— Твоя шапка сшита из одеяла? Покажи.
Я снял шапку с головы и передал ему.
— Сам сшил? А долго ты ее шил? Трех часов на это дело более чем достаточно.
Не понимая, чего ему нужно от моей шапки, я решил пока не спорить с ним и ответил шуткой:
— Сам до сих пор не пойму, как я такое за неделю смастерил. А вы, Петр Петрович, хотите, чтобы я их как блины пек?
— Хочу, — ответил он, — вот чего: дам тебе материал, и ты будешь шить шапки, за каждую шапку получишь полпорции баланды. Сошьешь четыре шапки — съешь две порции. Идет?
Я не таким представлял его себе. Не исключено, что он подтрунивает надо мной. Я ответил самым серьезным тоном:
— Что вы говорите, Петр Петрович? Как же вы выживете, коли мне свою баланду будете отдавать?
В его колючих глазах я прочитал: «Дурак». Но сказал он спокойно:
— Не твоя забота.
Теперь я уже знал, что разговор он вел всерьез.
— У тебя густые волосы, небось вшей полно, — рассердился он.
— Есть, Петр Петрович, а много ли — не скажу, не считал. Но меньше, думаю, чем у других, — у меня они не держатся.
— Почему?
— Сами же говорите — волосы у меня густые, вот и гибнут от удушья, дышать им нечем.
И снова я читаю в его глазах: «Да ты, брат, редкостный дурак».
Когда к столу подошли другие два санитара, он сказал, глядя на них исподлобья:
— Глядите-ка, какие шапки он умеет шить, пусть и вас научит.
Старший санитар пятой палаты Степан Шумов, парень лет двадцати двух, угодливо сказал:
— Хорошо, Петр Петрович, научимся.
Второй санитар, Григорий Тимченко, бросил на фельдшера взгляд, полный откровенного отвращения и ненависти.
В конце коридора находилась комната для санитаров с двумя ярусами нар, но нас туда не пускали: никто не хотел соседства с «тифозной командой», как нас называли. Наши четыре койки стояли в середине палаты, возле железной печурки. Ложась спать, мы разувались, но никогда не снимали одежды. Петр Петрович каждый вечер смазывал свою койку какой-то темно-коричневой жидкостью, издававшей отвратительный запах. Что это за снадобье, он никому не говорил, а бутылку хранил в запертом ящике стола. Кроме меня, все санитары здесь переболели сыпным тифом.
В том, что Шумов относится ко мне хорошо, не было ничего странного. С моим приходом он почти освободился от работы. Мы с Тимченко вставали за несколько часов до рассвета, подметали палату, мыли полы, выносили помойные ведра, приносили чистую воду, подкладывали дрова в печку, вытаскивали умерших, поили больных горным дубняком и напитком из хвои, — словом, делали все, что могли. Степе оставалось только давать указания, следить за тем, чтобы к каждой койке была прикреплена карточка больного, как в настоящем госпитале, и вместе с фельдшером делить еду, которую мы получали один раз в день.
Миновало время, когда пайки хлеба умерших Губарев забирал себе. Не одна пара строгих глаз следила теперь за тем, чтобы хлеб достался тому, кто нуждался в нем больше других. И все же нередко случалось, что и сейчас Петр Петрович будил Степана по ночам:
— Поди посмотри, тот, на третьей, уже окочурился?
Сам он не шел, хотя Степана было нелегко разбудить.
Однажды он так долго шептал: «Поди посмотри, поди», что Тимченко не выдержал, грузно повернулся на своей скрипучей койке и громко сказал, обращаясь ко мне:
— Ты слышал поговорку насчет того, кто другому яму роет…
С тех пор мы больше не слышали, чтобы Губарев будил Степана.
Я об этом рассказал Глебу и Терехову.
— Григорий человек молчаливый, — сказал Тихон, — но когда Губарев однажды стал дразнить его, что у начальника полиции лагеря Тимофея Тимченко дела идут не в пример лучше, чем у Григория Тимченко, он ответил: «До моего однофамильца мне не добраться, но смотрите не идите по его пути, до вас-то я доберусь».
…Ночь. В палате темно, через единственное уцелевшее стекло в окне виден фонарь на улице. Ветер раскачивает его, по полу мечется полоска бледного света, вот она легла на койку, на стену, вот снова падает на пол.
Сегодня я дежурный. Прижимаюсь горячим лбом к холодному стеклу — так легче прогнать сон — и слежу за диким хороводом снежинок вокруг фонаря. Немецкий часовой, видимо, устал ходить. Засунув руки в рукава, он стоит, весь покрытый снегом, сгорбившись, опершись плечом о столб. Зачем он здесь? Чтобы стоять и мерзнуть на чужой ему земле?
Очень редко в нашей палате бывает так тихо, как сейчас. Вдруг… Я ослышался? Нет, не может быть. Кто-то только что плачущим голосом сказал по-еврейски:
— Мамэ, подойди ко мне, ма-а мэ…