В ушах еще звучал ее возглас: «Не смей!» — и мне очень захотелось как-то намекнуть ей, что я догадываюсь…
— Мы, сестра, понимаем, — ответил я.
Переходя от койки к койке, она беседовала с больными и для каждого находила теплое, ласковое слово, а я отсчитывал зерна.
— Что у тебя болит, сын мой?
— Нога огнем горит.
— Покажи. Антонов огонь. Не тебе бы его… Ох, в страшном огне будут гореть те, что мучают вас!
Этому больному я отсчитал лишние зерна, она кивнула в знак согласия и подала ему кружку холодной воды. Он пил долгими глотками, не переводя дыхания.
— А ты? — спросила она другого. — Сколько тебе лет?
— Двадцать восемь. Хочу вас попросить — когда-нибудь перешлите эту ложку по адресу, который на ней вырезан.
Он подал ей алюминиевую ложку, на которой пунктиром были изображены женская и детская головки, а под ними нацарапаны адрес и слова: «Дорогие мои, будьте счастливы!»
Ложка задрожала в ее руке.
— Твоя воля, сын мой, исполнится. Но ложка пусть останется здесь.
— Почему?
— Мне запрещено выносить отсюда что-либо. Меня могут обыскать при выходе, и я уже больше сюда не попаду. Ты художник?
— Нет, инженер. Отец мой был гравером. Что же, отказываете мне?
— Хорошо, возьму.
— Лебедев, забери свою ложку, — вмешался Алвардян. — Просто глупо так рисковать.
Ложка осталась на койке. Когда женщина подошла к Грише, я подал ей наш единственный табурет. Не отводя глаз от шрамов на виске и марли на груди, она тихо сказала:
— Благодарю вас, товарищ.
Алвардян встрепенулся, радостно загорелись его черные глаза, когда он прошептал:
— И я — вас, не только за пшеницу… Сестра, обо всем, что вы здесь видели, вы обязаны рассказать…
— Нет, вы должны выжить, вы сами должны об этом рассказать, я буду свидетельствовать. У тебя есть семья? — спросила она громко.
— Мать, невеста, — кажется, достаточно?
— Да, — подтвердила она, — тебе не о чем просить?
— Не крестите меня.
Она его все же перекрестила и, уходя, громко сказала:
— Подумай, сын мой, что ты говоришь!
Было время, когда Алвардян еще верил, что вместе с нами будет участвовать в побеге, и говорил:
— В том леске, на воле, и смерть была бы не так страшна.
Капало с крыш, снег оседал и таял — близилась весна. Еще немного, и, быть может, нам удастся осуществить свою мечту. В один из таких дней Алвардян положил мне на колени холодную руку и сказал:
— Да, да, теперь уже определенно моя песня спета, мне не миновать «Могилевского»… — Он вздохнул глубоко-глубоко. — Как ты думаешь, Тихон простил меня? Мне тогда казалось, что все кончено… А теперь, знаешь, теперь я, как никогда, верю в нашу победу… Но мне уже голоса матери не услышать.
Грише с каждым днем становилось все хуже.
Пятого мая выдался на редкость теплый и светлый день. Глеб, Тихон и я стояли с опущенными головами у сарая. Мы принесли сюда Алвардяна. Мои глаза скользят по ржавой жести, на которой едва заметно, но все еще проступает: «Могилевский». Только месяц прошел с тех пор, как мы принесли сюда нашего доктора Александра Ивановича Зоринкина, несколько дней назад умерли дядя Ваня, Женя… Люди тают на глазах… Чья очередь теперь?
Мой взгляд упал на ряды колючей проволоки, и вдруг я заметил под ними травинки, живые зеленые травинки. Стебельки еще очень тонкие, их гнет ветерок, но они так ярко, так изумрудно зелены!.. Идет весна…
ПОЛОНЕЗ ОГИНСКОГО
Снег сохранился только по обочинам дорог да кое-где на утоптанных стежках. Бог весть откуда пробился сюда и весело мурлычет ручеек, отражая светлую лазурь и редкие легкие облака. На высоком, кажется, единственном сохранившемся в лагере дереве пара пичужек строит гнездо, летают грачи. Весна…
Вот уже третий раз нас, группу санитаров, берут на работу в город — два дня мы таскали бревна, третий день копали яму. За работу давали добавочную пайку хлеба и черпак баланды: кроме того, нам доставалось несколько картошек, морковок, свекол — угощение женщин и детей, поджидавших в переулках, по которым обычно вели пленных. Всей этой пищей мы делились с товарищами, оставшимися в палатах.
Немецкий офицер, которого мы называли «господин инженер» (скорее всего, он никаким инженером не был), руководил нашими работами по сооружению новых рядов колючих заграждений. Когда все уже было оплетено проволокой так, что и шагу не ступишь без того, чтобы не наткнуться на ограду, он затеял какие-то другие работы. Маленького роста, худой, уродливый, подслеповатый, он по малейшему поводу избивал пленных: не поймет кто-нибудь приказания, отданного по-немецки, и носок офицерского сапога бьет куда попало — по ногам, в пах, в живот.