– За что? – всхлипнул я.
– За грубость, – ответила она, снова потащив меня куда-то за руку.
Я ответил вариацией папиной «шоколадной защиты»:
– Мне просто нравятся другие игры – разве это грубо? Вот вам же наверняка нравятся какие-то другие игры, не те же, что нравятся мне? А мои вот не нравятся вам. Это разве значит, что вы грубо себя ведете?
Миссис Смит проигнорировала этот мой аргумент. Единственным человеком в моем окружении, кто точно так же замолкал в ответ на подобные слова вместо того, чтобы начать оправдываться, была Грэмми. Я расценил это как верный признак того, что миссис Смит признавала мою правоту, что ей нечего было мне возразить, но соглашаться с этим она отчаянно не желала. Она усадила меня на позорный стул и ушла. Я уткнулся в стену и разрыдался. В какой-то момент до меня дошел весь абсурд наказания в виде изоляции за желание побыть одному, и я засмеялся. Мне эта мысль показалась самой умной из всех, что когда-либо приходили в голову.
За следующей игрой в шахматы с отцом я похвастался ему этим наблюдением. Папа рассмеялся и сказал:
– Это называется «ирония».
Я безумно обрадовался, что для таких ситуаций уже придумали емкое слово – это означало, что кто-то другой тоже замечал такие вещи и смеялся над ними, что хоть все в детском саду и считали меня ненормальным, но где-то существовали и единомышленники.
– Обалдеть можно, – добавил папа, смеясь вместе со мной над миссис Смит, – В детском саду нет и не может быть никакого правила, обязывающего тебя играть в игры, которые тебе не нравятся, с теми, кто тебе не нравится. Это ее собственные выдумки. Ты что, по ее мнению, должен был специально играть в игры, которые не любишь?[20]
– Пускай остальные играют в игры поинтереснее! – воодушевленно добавил я.
Отец фыркнул, и я явственно почувствовал, что теперь его недовольство было нацелено уже на меня.
– Пускай остальные играют в то, во что хотят. Раз ты не обязан играть в их игры, с чего вдруг они обязаны играть в твои?
Я заплакал, но отец невозмутимо продолжил:
– Нельзя критиковать окружающих за то, что практикуешь сам. Это называется «лицемерие».
Я сразу понял, что это слово мне пригодится еще не раз.
Мама охотно рассказывала историю о еврее-Санте направо и налево. Как-то раз она рассказала ее Баббе и Зайде – мы тогда сидели за стеклянным кофейным столиком в их загородном доме, в котором будто бы навеки застыла атмосфера 1950-х. Зайде по ходу рассказа как обычно то засыпал, то просыпался. Даже когда он не спал, он вечно словно на что-то отвлекался и выглядел рассеянным. Баббе же, напротив, казалась мне похожей на одного из аллигаторов, которых я видел по телевизору – ее взгляд точно так же словно осуждал все и всех вокруг из-под неопределенного количества наслаивавшихся друг на друга полупрозрачных век. Когда мама закончила рассказывать, я вспомнил о своем новом любимом слове и спросил:
– Мам, а Грэмми лицемерная?
Мама ответила без малейшей запинки или раздумий:
– Ну, во всяком случае, Грэмми очень часто ведет себя лицемерно.
Баббе подалась вперед и произнесла со своим жестким, типично массачусетско-еврейским акцентом эпохи Великой депрессии:
– Не говори так! Майкл должен считать свою бабушку лучшей бабушкой на свете.
Мама невесело усмехнулась.
– Поверь, Майкл и сам бы очень быстро понял, что это не так, – ответила она.
Баббе скорчила максимально жгуче-осуждающую мину и повернулась ко мне, словно размышляя, не повесить ли каким-нибудь немыслимым образом вину за этот разговор на меня.
Мама тем временем продолжала:
– Если я отвечу «нет» на вопрос Майкла о том, лицемерна ли Грэмми, он просто перестанет доверять либо мне, либо себе самому. Ни то, ни другое мне как-то не особо по душе.
Она повернулась к папе, ища поддержки, но тот лишь безучастно глядел куда-то вниз сквозь стеклянную столешницу.
Первые несколько лет дошкольных занятий я провел преимущественно в слезах. В ответ на неизбежные обвинения в плаксивости я пересказывал обидчикам слова отца о том, что сдерживать слезы – это все равно что сдерживать смех, и пытался объяснить, что в слезах нет ничего дурного и что скрывать свои эмоции гораздо хуже, не говоря уже о том, чтобы смеяться над теми, кто этого не делает. Решительно никого из моих однокашников эти доводы не убеждали.
Как-то раз один мальчик, который активнее всех называл остальных плаксами, поцарапал коленку на площадке и сам упал на асфальт в слезах. Надо сказать, в моем понимании он и так уже являлся самым большим позором всей группы из-за такого мощного страха перед эмоциями, побуждавшего его смеяться над каждым, кто их проявлял. Однако в тот момент, лежа на асфальте и плача, он расписался еще и в собственном лицемерии. Впрочем, были и плюсы: по крайней мере, он на собственной шкуре понял, почему не стоит называть окружающих плаксами.