— Про Глушко ты напрасно, Андрюша. Его все любят, все уважают, а вот ты…
— А что я? Молиться мне на Глушко»? Ему не отрядом командовать, а баней заведовать!
— Андрюша!
— Двадцать шесть лет Андрюша. И не Андрюша, а Андрей. Сколько раз говорил — не люблю, когда меня так называют. Ты вот что мне скажи — для чего мы здесь сидим? Чтобы, упаси бог, не выстрелил кто-нибудь? Так на то война. На войне не только стреляют, а, глядишь, еще и убить могут. Если все так сидеть будут, немец не только до Сталинграда — до Омска дойдет.
— Ведь ты же не прав…
— Ладно. Я не прав, а вы все правы. И поставим точку.
Конечно, я горячился в эту минуту, говоря о Глушко. Но, во-первых, я был зол, потому что никак не мог понять целесообразности всей этой затеи, а во-вторых… Словом, мне казалось, что никто в отряде, даже Быковский, не понимает по-настоящему того, что происходит теперь в мире и какое место в этих событиях должны занять мы — наш отряд, партизаны вообще.
Но об этом мне не хотелось говорить с Таней, и я замолчал.
Поджав ноги, прикрыв их подолом своего стиранного-перестиранного платья, Таня внимательно разглядывала свои загрубевшие, в заусеницах, пальцы.
— Город вот уже второй день не отвечает, — сказала она вдруг. — Не понимаю, почему…
Глушко громко величал Таню начальником радиосвязи и штабной канцелярии. Собственно, никакой канцелярии у нас не было, как не было и штаба, приказы отдавались устно, и лишь листовки, распространявшиеся среди населения, Таня переписывала через самодельную копирку своим круглым, детским почерком. Но наша радиостанция, еще зимой отбитая у румын, доставляла Тане массу хлопот: там все время что-то не ладилось, отпаивались какие-то проводники и контакты, теряли эмиссию лампы, садились батареи; правда, наши связные постоянно покупали у румын то лампы, то батареи, но все же было решительно непонятно, каким образом Таня успевала устранять все неполадки и каждый день в назначенное время вступала, как она говорила, «в обмен» с обкомовской станцией. Она очень гордилась этим, и тем обиднее было для нее, что в эти трудные дни вдруг оборвалась связь с городом.
— Я боюсь, что и там что-нибудь, как в Соломире… — Она низко наклонила голову, и я не видел ее лица. — Там немцы чуть не неделю за рацией наблюдали и никого не трогали. А потом сразу… И Машу, и Петра Ивановича, и Костю…,
Было безветренно и даже в тени, под ивами, жарко. В небе, прямо над нами, таяло маленькое, похожее на разрыв бризантного снаряда, облачко. На низких тонах, как «юнкере», гудел шмель. От шалашей доносились голоса, щелкал замок «максима» — там тренировались пулеметчики.
— Андрюша… — Она взяла мою руку. — Тяжело мне очень… И страшно… Ведь в городе… Там и Романюка и Терещенко каждый в лицо знает.
Я разозлился. Рано еще меня хоронить. И не такой я дурак, чтобы за так попасться немцам в руки.
— Слушай, Таня… Что ты от меня хочешь? Ну, не работает твоя станция — и не работает. А через день или два снова начнет работать. Терещенко знают в лицо, а меня никто не знает. Вероятно, поэтому меня и посылают. И пойми: мне через несколько часов уходить, а когда мне удастся поспать в следующий раз?
Я повернулся к ней спиной и закрыл глаза. Во возле шалашей смолкли, а через минуту баритон Жени Батрака протяжно скомандовал:
— Ориентир — группа деревьев. Правее ноль- ноль пятнадцать — группа пехоты… Очередью, восемь, целик два…
«Вот он, ротный, — подумалось мне. — Скомандовать толком не может!»
Все же я заснул, но это был тревожный и беспокойный сон. Мне снился Ленинград и мои старики. Они сидели на балконе в нашей квартире на канале Грибоедова, отец с газетой, а мать с отпечатанной на машинке новой ролью, как бывало сиживали они свободными вечерами в далекие мирные времена. Но вдруг потемнело небо — может быть, наступил уже вечер? — и в этом темном небе послышался нарастающий гул самолетных моторов, Я был где-то рядом, я видел и понимал, что им грозит опасность, но я не мог ни двинуться с места, ни произнести ни слова. И я слышал, как свистели бомбы и грохотали разрывы, и кругом наступила непроницаемая тьма, а в этой тьме внезапно возник капитан Метцнер. Я не видел его лица, но знал, что это соломирский комендант и что он по-прежнему насмешливо и нагло улыбается. Я потянулся за пистолетом, но тут понял, что сплю и что мне жарко и душно, потому что солнце, выйдя из-за ивы, палило мне прямо в лицо.
Я отодвинулся в сторону, в тень, и снова заснул, и мне очень хотелось опять увидеть Ленинград и узнать, что там со стариками, но вместо этого я увидел Терещенко и вместе с ним стал подниматься по крутой металлической лестнице. Терещенко вдруг куда-то исчез, а я очутился в кабинете Махонина, секретаря обкома. Он был одет в военную форму, и я нисколько не удивился, когда, присмотревшись, обнаружил, что это вовсе не Махонин, а капитан Воробьев, мой комбат, убитый в сорок первом году под Бродами. Я стал доказывать Воробьеву, что надо выступить шестнадцатого, непременно шестнадцатого, а он рассмеялся, достал часы и сказал, что уже семь часов.