В одной из стен была дверь, ведущая, надо полагать, в столовую и на кухню. Напротив нее стояло большое детское пианино «Стейнвей». Крышка была поднята, и на подставке для нот стояла нотная тетрадь. Я прищурился и сумел прочитать название: «Музыкальные напевы из шоу 30х годов».
— Сенатор Эймс играет на пианино?
Я спросил это у Конни Мизелль, сидевшей на диване напротив меня.
— Он поет, а играю я, — ответила она.
— У вас, должно быть, очень уютно по вечерам.
— У нас по вечерам спокойно, мистер Лукас. Мы рассчитываем поддерживать это состояние и дальше.
Я не мог удержаться, чтобы не глазеть на нее. Наверно, выискивал изъяны — но так и мог найти ни единого. Не скажу, что для встречи со мной она как-то особенно нарядилась. На ней были вылинявшие синие джинсы, белая блузка и синие тапочки. Это была удобная, практичная униформа на все случаи жизни, которую носят миллионы женщин — но не так, как это делала Конни Мизелль. На большинстве это бы выглядело просто как джинсы с рубашкой. На ней это смотрелось как пара миллионов баксов.[8] При этом джинсы, видимо, часто надевали под пиджак, а блузка казалась немного слишком обтягивающей и тонкой. Она не носила лифчик. Не то что бы он был ей нужен, просто… Я чувствовал, что при взгляде на нее у меня слегка кружится голова.
Вообще я считал свою сексуальную жизнь вполне сносной. Мы с Сарой любили друг друга почти каждый день. И фантазии у меня, смею надеяться, ничуть не более причудливы, чем у большинства людей. Порнография, как правило, оставляет меня равнодушным — потому что мне обязательно нужна в основе какая-то история. А бывали и такие дни, когда я в течение целого часа и даже больше вовсе не думал о сексе. Вы знаете, что в наше время это ого-го как непросто! Но стоило мне просто у оказаться в одной комнате с Конни Мизелль — и у меня наступила эрекция.
— Сенатор согласился встретиться с вами, мистер Лукас, по одной единственной причине, — сказала она. — Он просто не хочет, чтобы Френк Сайз опубликовал еще какую-нибудь ложь о нем. Или о его семье.
— Сайз печатает факты в том виде, в каком они у него есть, — ответил я.
— Факты можно использовать в форме лжи.
— У Френка Сайза нет никакого интереса в публикации лживых фактов, — возразил я. — Если бы он только этим и занимался, разве было бы его имя в восьмистах пятидесяти с лишним газетах? Поймите — он в гонке семь дней в неделю, и если он не будет возглавлять ее хотя бы дважды за каждые из этих 7 дней — его не будет в этих газетах! А ему нравится жить в своей усадьбе в Норманстоун Драйв, нравится управлять своим «Бентли», летать первым классом и всякие прочие приятные мелочи… Ну, иногда он перегибает палку.
— Или, другими словами, лжет.
Я покачал головой.
— Намеренно — никогда! И никогда по злобе. Если он когда и публикует ложь — это потому, что кто-то солгал ему, а он не смог проверить достоверность истории — выяснить все до самого конца. Понимаете, ему все время приходится делать выбор — а выбор предполагает риск. Или он рванется с тем, что у него есть — и будет первым! — или станет проверять глубже — и будет вторым или третьим. Новостному бизнесу нет дела до чинов и стараний напоказ. А Сайз в нем уже очень долгое время, практически с 17 лет! Он у себя развил что-то вроде интуиции, шестого чувства в отношении новостей. Он любит называть его «интеллектуальный нюх», но дело тут не в уме. В наибольшей степени это — именно нюх, чутье. Оно есть у большинства великих репортеров. И у некоторых историков. И, возможно, у некоторых сыщиков. Уж не знаю, почему.
— А у вас оно есть, мистер Лукас? — спросила она.
— В некоторой степени, — ответил я. — Но недостаточно, чтобы сделать меня великим. Вот почему я не могу в полной мере полагаться на него. Я не могу полагаться на свой нюх так же, как Сайз полагается на свой. Он может доверять своему, так как он прав 99 процентов времени.
— А ваша — интуиция или там нюх? Сколько процентов времени оно бывает право?
— Никогда не думал об этом. Наверно, 97 или даже 98 процентов. Как раз столько, чтобы сделать меня успешным… но недостаточно, чтобы сделать великим.
— А вы бы хотели стать великим в том… ну, чем бы ни было то, чем вы занимаетесь?
— Уже нет, — сказал я. — Величие требует амбиций, а амбиции предполагают тяжкий труд. А к тяжкому труду я всю жизнь не особо расположен.
Если б она продолжила слушать меня так, как в этот момент — чуть склонив голову набок и слегка приоткрыв губы, словно пробуя каждое мое слово на вкус и находя его восхитительным!.. Я бы продолжал говорить еще пару часов, рассказывал бы ей истории о своем детстве и даже открыл бы парочку весьма темных секретов, о которых прежде не рассказывал ни единой живой душе…
Но она не стала. Вместо этого она закурила сигарету и сказала:
— Прошу прощения, что сенатор немного задерживается, но он связан необходимостью ответить на междугородний звонок своей матери. Она уже стара, и смерть Каролины очень сильно на нее подействовала.
— Сколько ж ей лет?
— 75. Она живет в Индианополисе.
— Там же, откуда он сам родом, не так ли?
— Сенатор? Да.
— А вы родились в Лос-Анджелесе, не так ли?
Она улыбнулась.
— В Голливуде. 21 мая 1946 года.
— С днем рождения! — сказал я.
Она выглядела слегка удивленной. Затем сказала:
— Да что вы, в самом деле? А я и не подумала об этом! Спасибо!
— В школу вы ходили в Лос-Анджелесе?
— Вы интервьюируете меня, мистер Лукас?
Я пожал плечами.
— Вы — часть этой истории. Может быть, самая важная часть.
— Ну хорошо!
Сказав так, она свела колени вместе и положила на них сцепленные руки, откинула голову и заговорила речитативом, нараспев, как ребенок:
— Я родилась в Лос-Анджелесе в семье из очень, очень среднего класса, и мой папочка умер, когда мне было десять лет, а моей мамочке пришлось пойти работать секретарем, а я ходила в школу в Голливуде, очень старалась и получила право учиться в колледже Миллз, а там уже не очень старалась, зато много развлекалась, а потом пошла работать и сменила несколько работ, одна из них забросила меня в Вашингтон, где я сейчас и живу в верхней точке Уотергейта.
— На вершине мира, так сказать, — добавил я.
Она бросила позировать.
— Мне это нравится, — сказала она жестко, в тоне, который я прежде от нее не слышал. — Это моя жизненная история, мистер Лукас. Она не слишком завлекательная и не такая уж гламурная, но это был долгий путь с Гувер-Стрит.
— Улицы в Голливуде?
— Правильно. В Голливуде.
— А кем был ваш отец?
— Он был инженер. Работал в фирме инженерного консалтинга. Насколько я понимаю, их услуги пользовались большим спросом — особенно когда они занялись мостами. Помогли спроектировать множество мостов по всему миру.
— И он умер, когда вам было десять?
— От инфаркта. Мама моя до замужества была секретарем, поэтому она снова вышла на ту же фирму. Она много знала про мосты. Как она мне говорила, потому, что папа любил про них рассказывать. Я не очень хорошо помню.
— А как называлась фирма?
— «Коллинзон и Керни». На Беверли Бульваре. Номер телефона — СR — 4-8905. Или был такой когда-то. Я должна была звонить по нему каждый день в 3.45, чтобы сообщить маме, что я в порядке и вернулась из школы.
— А почему вы сказали Глории Пиплз, что вы запрете ее в тюрьму и отдадите на растерзание лесбиянкам?
Это был очень слабенький «живчик», но единственный, бывший у меня в распоряжении. Конни Мизелль отбила его с легкостью. Она рассмеялась. Это был ярко-золотистый смех, под стать ее волосам.
— Вы о той нализавшейся мышке?
— Я говорю о Глории Пиплз, бывшем секретаре сенатора. Вы так ее называете, «нализавшаяся мышь»?
— А вы с ней говорили, не так ли?
— Да. У нас была беседа.
8
Ср. с известнейшей цитатой из «Маленького принца» Экзюпери: «Когда говоришь взрослым: «Я видел красивый дом из розового кирпича, в окнах у него герань, а на крыше голуби», — они никак не могут представить себе этот дом. Им надо сказать: «Я видел дом за сто тысяч франков», — и тогда они восклицают: «Какая красота!»
Ох уж эти американцы!…