Выбрать главу

В льняной блузе мандарина, Блэкнесс стоял сейчас в терпеливом, но многозначительном предвечернем спокойствии и выводил на мольберте глаз в руке темной богини. Из тысяч линий света и тьмы проступали небольшие головы и черепа, лишенные необходимых атрибутов: ртов и носов. Со всех сторон нависали клыкастые мартышки-демоны, восточные собратья горгулий — эти вопящие создания сбредались, держась за рога, со всей небесной шири христианского Запада. Вокруг натянуты холсты: отрицающие статику, текучие, они покрывались краской и аннигилировали с той же частотой и ритмом, что и другие, несшие на себе реальную субстанцию. Уничтожение себя. Засасывающая воронка — так всегда казалось Гноссосу, — из года в год диаметр уменьшался, стягивался в острую точку, где созидание и разрушение сливаются воедино. Там, если подфартит, он и умрет.

— Ты как? — вопрос прозвучал легко.

— С бодуна, старик. Мучаюсь от запора. Что ж ты не отвечал на письма?

— Гноссос уселся на каменную рыбу. Рябая поверхность испещрена красками.

— Это были не столько письма, сколько послания, разве не так? И мы ведь знали, что увидим тебя снова.

— Брось, неужели ты не поверил, что я загнулся? Как и весь Ментор.

Блэкнесс укладывает тонкие графитовые палочки на кусок сухой змеиной кожи.

— Нет, Гноссос, не поверил. Ходили слухи, но такой конец не для тебя. Может быть, со временем. Своей рукой?

Присосавшись к двустволке двенадцатого калибра. Жаканом или дробью?

— Когда я заблудился, старик, было минус тридцать, представляешь?

— Нет. От огня — возможно, но только не от льда. Мне не нужны для этого аргументы. — Блэкнесс улыбнулся, как его научили в Индии, и поставил кастрюльку с водой на лиловую плитку. Лиловую, конечно же. Ни один предмет не определен настолько, чтобы избежать раскраски. В один прекрасный день плитка задрожит, отряхнется от статического равновесия, доковыляет до дверей и вывалится из студии прямо в Меандр, шипя и отплевываясь.

— У меня есть палочки корицы, хочешь? — Продираясь сквозь мешанину в рюкзаке, он наткнулся на пакет с семенами дури. — О, да, у тебя нет оранжереи, Калвин? Нужно кое-что посадить.

— У Дэвида Грюна, кажется, есть. Кактусы?

— Просто мексиканская трава. Как, кстати, поживает старина Дэвид?

— Сочиняет музыку — такой жути ты еще не слышал. Но крепкий, и морда красная.

— Этот кошак всегда был лириком. — Памела так назвала меня. Не совсем точно.

— Стало более атонально. — Заливая чаем палочки корицы. — Еще послушаешь. На прошлой неделе ему стукнуло сорок, знаешь; а пока ты искал Матербола, родил шестую дочку.

— Шестую?

— Назвали Зарянкой. Птичье имя, как и пять первых.

А я спиритуальный девственник. Сколько нерожденных детей выпущено в резиновые шарики. А то назвал бы в честь насекомых: как поживаете, познакомьтесь — мои близняшки, Саранча и Сороконожка.

Господи, глаз в руке. Мигни ему. Нет, не надо, а то он мигнет в ответ.

Они выезжали из города вдоль замершего ручья Гарпий. Из-под металлического льда — слабое журчание. Черный «сааб» художника, гипнотический вой двухтактного двигателя; сгорбившись на переднем сиденье и не сводя глаз с мягкой обивки крыши, Паппадопулис вспоминает паломничество в Таос, ищет Связь, которая собрала бы воедино разрозненные обрывки искупительного опыта, соединила бы их в плетеный знак или узор, какой-то знакомый ребус. Возможно, треугольник. Рыбу. Знак бесконечности.

Но сейчас он сидел рядом с Блэкнессом, чьи тонкие перепачканные краской пальцы мягко держали руль. Глаза произвольно фокусировалось на белых струйчатых дефисах, которые, танцуя на оттаявшем полотне дороги, улетали назад под машину; обоим приятно было ощущать движение поверхности, хотя удовольствие поступало через разных посредников, от разных текстур одной и той же плоскости.

— Ты начал мне что-то рассказывать. В студии.

Гноссос собирает разрозненные мысли — внимание уже уплыло к шуму колес.

— Нью-Мексико, старик, я наконец-то его нашел — в том самом месте, о котором трындит в этой стране каждый торчок. Только никакого солнечного бога, ничего подобного, одни тако и коктейли. Самое то, чтобы свалиться.

— Мы так и думали.

— Мы?

— Мы с Бет.

Ленивый вздох, звук въевшейся в кости усталости, копившейся, хранимой до этой самой минуты.

— Если б меня занесло в средние века, старик, можешь быть уверен — я ушел бы искать Грааль, или от чего тогда все тащились. Да и ты тоже, так что не петушись. У каждого есть свое маленькое паломничество, твое оказалась внутренним, а я для медитаций не гожусь, да? Хотя бы потому, что нет времени: это маленькое десятилетие, с которым мы играем, — слишком нервное.

— Точно.

— Ничего точного. Между прочим, ты первым рассказал мне про этого кошака — не считая Аквавитуса.

— Моя ошибка, должен извиниться. Я думал, он грибной колдун из Мексики, а оказалось — филиал наркосиндиката. Ты же искал мистического просветления, насколько я помню, а не просто возможности заторчать.

— Ну, выбирать там не приходится. Может, в следующий раз перейду границу и ни на чем не зависну. Я тебе скажу, старик, в этой стране невозможно шагу ступить, чтобы куда-нибудь не вляпаться. Мышиные хвосты в лимонаде, в шоколаде — гусеницы, повсюду мерещатся личинки, прогрызают все подряд. — Он перевел взгляд на каплю — просочившись сквозь плотно закрытое стекло, та уже приготовилась сорваться с вибрирующей рамы. — Даже в пустыне. Я по наивности ожидал найти там какие-нибудь дюны — хоть что-то кроме «Арапахо Мотор-Инн» на девяносто два номера, и все с «Прохладой Белого Медведя». А огни! Розовые, желто-зеленые, рубиновые, пурпурные, голубые — нужно запрягать мула, чтобы сбежать от этого сияния, старик, поверь мне. Даже в песках валяются гондоны. Сплошная сушь и горячий ветер, понимаешь, в сушь там втягиваешься по-настоящему. — Сорвавшиеся капли слились на лобовом стекле в ручеек и поползли наверх дрожащим шариком. — Старик Плутон вцепился в пейзаж своими грязными когтями, как полагается. Прешься подальше от повседневного космоса, а получаешь в морду взбитые сливки и пирожные от «Бетти Крокер». Тебя может прибить молнией, но это не так смешно. И если кто-то просто отправит твоей мамаше горстку праха и волос, кому нужны такие шутки? — Он скрестил пальцы, защищаясь от наговора.

— Честно тебе скажу, я был готов выкинуть белую тряпку, настолько Проникся Таосом. Кто мог подумать, что я найду его именно там: маленький городишко, полный тряпок, мексиканских шалей, серебряных талисманов, нефритовых колец и прочего мусора. Но тем не менее — из теней выплыл индеец, завернутый во фланелевое одеяло — целиком, до самого лица, ничего не видно, кроме глаз. А на одеяле прошито, Калвин, одно слово. Одно слово, правильно?

— Матербол.

— Что же еще? Так он приманивает людей. Рассылает своих мальчишек в таких вот одеялах, и человек идет следом. Если окажется легавый, они разберутся быстро, с виду — настоящие отморозки из «Четырех перьев», придушат струнами от пианино; но они умеют вычислять чистых торчков. Он привел меня в бар с водостоком над самой дверью, типа саманный дом в переулке. Трубу я запомнил, потому что там не бывает дождя. И в баре меня ждет не кто-нибудь, а Луи Матербол собственной персоной. — На запотевшем стекле Гноссос рисует букву М. — Стоит за стойкой и вытирает стаканы. Сидни Гринстрит. Жирный, лысый, в лиловых подтяжках, без рубашки, по всему пузу потеки пота — громадная бочка, кроме шуток — и жует сен-сен. Рядом — изможденная цаца из пуэбло, наверное, жена, в бордовом платье, и тянет что-то из галлонной банки через хирургическую трубку. Ты бы посмотрел, старик, на это буйство. Знаешь, что он сказал? Я и минуты не простоял в дверях, а он говорит: «Ты наверняка знаком с работами Эдварда Арлингтона Робинсона». Вот тебе и Грибной Человек, дядя, я-то думал, что нашел его. Лорд Бакли в роли Гогена готов мне мозги вправить раз и навсегда, так? Целыми днями только и знает, что мешать это пойло, которое у него называется «Летний снег». Белый кубинский «бакарди», толченый кокос, колотый лед, молоко, апельсиновый шербет, и все это взбивается в миксере «Уоринг». Потом он разливает его в охлажденные чашки, а ободки протирает мякотью кактуса. Прямо в пену крошит мескаловые почки и шоколадные опилки. — Гноссос стер со стекла М. — И я выдержал, понимаешь, о чем я: две, а то и три недели подряд валяться на полу, въезжать в его декламации и базарить с электролампочками. Старик, он все разложил по строчкам, всю эту микки-маусовскую хренотень — четко, словно «Марш времени»; его старуха за это время поехала настолько, что куда бы ни двинулась, по пути зависала на свечках и забывала, за чем шла. И никакой жратвы. Только «Летний снег» и болтовня Матербола днем и ночью, если ему только не нужно было взбивать пойло. Каждые четыре часа — новые смены индейцев в одеялах приходят и садятся квасить. Чистая эйфория, старик. Кое-кто посреди сеанса начинал хихикать, а к концу весь бар просто сам был не свой, такая на всех накатывала слабость. Эдвард Арлингтон Робинсон, старик, — нужно слышать самому, иначе не поверишь. И каждый год он выбирает нового. В прошлом это был Джон Гринлиф Уиттиер, а может, Джеймс Уиткомб Рили. План, как он его разложил, — циклическое переложение, в начале «Жена из Бата», а финал — «Пуховая Опушка». До самого конца я не понял только одного: чем он берет индейцев. От чердака до подвала, старик: сбережения всей жизни, государственные облигации, серебряные рудники, нефритовые залежи — все, лишь бы присосаться к хирургической трубке.