Но Ира не могла говорить. И поэтому не могла смеяться над собой и, следовательно, не могла найти ту форму общения с людьми, которую считала бы достаточно доступной для их понимания. И поэтому Ириной мечтой было обменять свою болезнь на какую-нибудь другую. Да, именно целиком всю болезнь, потому что если бы это была другая болезнь, скажем, если бы она была пусть даже глухонемой, то и это было бы лучше (так ей казалось в ее тогдашнем состоянии), потому что у глухонемого есть хоть какой-то способ общения с людьми, а у нее нет. Ира даже согласна была поменять свою болезнь на отсутствие руки или ноги. Прыгать на одной ноге и смеяться над этим, и чтобы все люди говорили: «Смотрите, как она держится».
Но Ира не могла ни читать, ни слушать, ни говорить.
Если бы Ира могла ходить, то и это все было бы не так страшно. Ходить из угла в угол. Сидеть за столом, когда все сидят. И самой все брать. Ложку, тарелку, чашку. Это же великолепно, если ты можешь взять то, что тебе захотелось. Потому что если ты не можешь взять и должна просить кого-то, то простое действие переноса чашки с одного места на другое угрожает каждый раз вдруг превратиться в действие, в которое будут замешаны отношения к этому переносу чашки других людей. И это отношение может оказаться настолько неприятным, что скорее предпочтешь остаться вовсе без чашки, нежели обратишься к тем людям, от которых зависит дать тебе эту чашку.
А так как Ире было неимоверно трудно взять чашку даже тогда, когда эта чашка стояла возле кровати и ее надо было только поднести ко рту, трудно потому, что чашка в руках у Иры весила пуды, то поэтому Ира, допуская, что чашка все-таки весит граммы и, следовательно, окружающим должно быть не так уж трудно дать ей эту чашку, сама уже переставала верить в это, наблюдая, сколько требуется усилий ее и этих людей, чтобы чашка все-таки оказалась наконец у ее рта.
Если бы Ира могла ходить, даже не ходить, просто если бы она могла находиться в вертикальном положении, она нанялась бы сторожем. Ира сидела бы у каких-нибудь дверей, все равно каких, лишь бы за это платили.
А если бы Ира могла заработать в месяц хотя бы три рубля, только три, и то, Ира уверена, к ней бы относились иначе. Потому что дело не в трех рублях, а в том, что считается, будто Ира не желает, не хочет из-за какого-то упрямства или неизвестно из-за чего заработать эти три рубля. А если бы Ира вдруг начала их зарабатывать, то никто бы больше не посмел сказать, что она не хочет работать.
И не надо даже трех рублей. Пусть это будет вымытая тарелка. Тарелка, вымытая Ирой, после того как из нее Ира съела суп.
А если бы Ира могла мыть все тарелки, из которых съеден суп. И дело тут вовсе не в пользе, которую бы Ира могла принести, вымыв все тарелки, после того как из них съедят суп, просто от Иры, вероятно, отстали бы, если бы видели, что она хоть что-то делает.
А так Ира должна брать журнал и делать вид, что читает. Ире трудно держать в руках раскрытый журнал и стараться смотреть не в журнал, а мимо журнала, но если она будет смотреть в журнал, то у нее очень долго потом будут болеть глаза и, даже закрыв их, она все равно будет видеть перед собой журнал, как видишь солнце, когда посмотришь на него, а потом закроешь глаза.
Ира смотрела в журнал, вернее смотрела мимо журнала, смотрела каждый раз, когда ее мама входила в комнату. Потому что Ире как ни трудно было смотреть мимо журнала, но все-таки это было легче, чем слушать, как мама вздыхает или сердится, что в комнате, где лежит Ира, душно и что если в эту комнату поместить здорового человека, то он и то сварится от жары и духоты.
А если мама не говорила про духоту, то она начинала говорить о том, что Ира не хочет никого видеть, или не хочет лечиться, или все равно что, но чего-то Ира «не хочет». И Ира никак не могла добиться, чтобы люди, которые разговаривают с ней, не говорили слова «не хочет», а говорили «не может». Когда Ира не могла этого добиться от людей «вообще», ей это было не так обидно, как то, что она не может этого добиться от мамы.
Ире казалось, если бы кто-нибудь когда-нибудь сказал про нее: «не может», ей бы сразу стало легче, потому что кроме того, что она не могла это делать, она должна была еще страдать оттого, что все постановили, будто она не «не может», а «не хочет» это делать.
Отца Ира не видела. Отец жил на кухне. Ира бы даже не знала, как отец относится к тому, что она лежит и ничего не делает, не позволяет открывать форточек и выключать рефлектор, если бы случайно как-то, когда она выходила из комнаты, она не попросила закрыть дверь в кухню, из которой дуло, и если бы он на это не ответил: «Я тебе не мама, и все твои фокусы не для меня». Больше он ей ничего не сказал, и больше она его не видела. А проходили месяцы, и Ира даже не знала, известно ли ему, что на голове у нее поверх косынки из байки, из той самой байки, из которой шьют пеленки, лежат шесть слоев компрессной бумаги, и поверх компрессной бумаги надет белый шерстяной платок в дырочку, а поверх белого шерстяного платка — меховая шапка-ушанка. И сверх всего этого — еще пуховый платок. К шапке-ушанке все привыкли, и, вероятно, о ней даже знал Ирин папа. Но вот платок поверх шапки-ушанки почему-то всем мешал. Может быть, они считали, что платок этот не способен ничего согреть, если не могут согреть все шесть листов компрессной бумаги вместе с меховой шапкой и белой косынкой в дырочку. Но Ира не могла пролежать без этого платка даже нескольких секунд. Как не могла обойтись без рефлектора, включенного и направленного прямо на нее.