Выбрать главу

Ему казалось, что голова начинает увеличиваться, набухать. Высокий звук в ней свистел без перерыва, все более и более наполняя голову, как насос наполняет воздухом мяч. Гонзик сплюнул солоноватую кровь, которая бог весть откуда снова и снова просачивалась в рот, прижал залитое слезами лицо к холодному кирпичному полу и взмолился: «Будьте со мной, мама, помогите мне выдержать…»

27

В тот вечер Вацлав долго ворочался на своих нарах и никак не мог уснуть. Несколько дней тому назад он, голодный и измученный, вернулся из Парижа и нашел нары Баронессы пустыми. Ему рассказали, что какой-то мюнхенский коммерсант внял наконец ее мольбе: однажды к воротам лагеря подкатила легковая машина. Баронесса побросала свои вещички в чемоданчик, халат с павлинами великодушно отнесла Штефанской, наспех обняла уцелевших ветеранов одиннадцатой комнаты — на радостях облобызала и Ирену — и пустилась бежать так быстро, словно земля горела у нее под ногами.

А теперь Гонзик…

Вацлав то и дело поглядывал на опустевшее место возле себя. Миска Гонзика на полочке сиротливо и тускло поблескивала, отражая свет фонаря перед бараком. Тут же лежал ободранный портфельчик друга с остатками имущества. Все было на месте и напоминало о юноше, не было лишь старенького дождевика с надорванным карманом: плащ кто-то уже украл.

Вацлав еще раз перевернулся с боку на бок. Тишина и пустота рядом действовали ему на нервы. Куда мог подеваться Гонзик? Убежал? Нет, это не побег. Зачем бы он оставил здесь свои вещи? С ним определенно что-то случилось! Но что именно? Нельзя себе даже представить, чтобы он последовал примеру Ярды и совершил какой-либо важный шаг, не посоветовавшись с Вацлавом. Не стал ли подслеповатый Гонзик жертвой какого-нибудь несчастья?

Одиннадцатая комната постепенно обезлюдела, новичков сюда больше не присылали. Лагерь собирались расширять, а их старый барак был назначен на слом. Какая теперь будет жизнь без последнего друга? Вацлав, конечно, не мог ждать от Гонзика прямой помощи, но сама зависимость Гонзика создавала у Вацлава иллюзию еще сохранившегося авторитета, рождала какую-то уверенность в себе. Теперь Вацлав остался один-одинешенек в этом волчьем мире. Пробивайся сам, как умеешь!

К физическому труду Вацлав был явно не пригоден. В Париже он наконец нашел место чернорабочего в предместье. Нужно было работать с киркой в руках. Один день он кое-как отмучился, на второй — не вышел на работу, не хотел пережить второго обморока. Твои высокие интеллектуальные качества и благородство духа никого не интересуют. Никому не нужны даже твои достоинства борца против насилия на родине: ведь никакой борьбы нет. Отсутствуют не только орудия и самолеты у чешской западной армии; отсутствует нечто более важное и самое главное: моральная сила, мобилизующая идея, перед которой затрепетали бы захватчики власти на родине. Ядовитая слюна, которой переполнены страницы никем не читаемой эмигрантской газетенки, до родины не долетает. Даже самые пламенные слова, бросаемые в эфир, не могут никого потрясти дома. Ты понял, что подавляющее большинство народа идет своей дорогой, отреклось от беглецов, а с ними и от тебя, перестало принимать их во внимание. Армия? Орда скотов, воров и воришек, эгоистов и отчаявшихся. Порядочные люди, затерявшиеся между ними, словно зернышко в мешке мякины, сами понемногу утрачивают свое лицо и свои идеалы, опускаются все ниже и ниже и превратятся со временем в плевел. У человека только две возможности в этой несчастной эмиграции, сказал однажды профессор Маркус: «Или ты вырастешь, или превратишься в мерзавца».

Покуда Вацлав был дома, понятие «эмигрант» связывалось у него с определенными представлениями, с конкретными именами: Коменский, Шопен, Эйнштейн, Томас Манн… Люди, которых он теперь видит около себя, тоже эмигранты, но эмигранты совсем другого сорта. В чем же причина такой катастрофической разницы? Те — люди великих имен — отвергали подлинное зло, а потому находили истинную свободу. В который уже раз в последнее время перед Вацлавом вставал жестокий вопрос: от чего ты пожелал освободиться?

Совесть! От нее не спрячешься, ее не заставишь молчать!

Нет, не произошло ничего, что вынуждало бы тебя покинуть родную землю, на которой ты вырос, как молодой весенний тополь, и с которой ты был связан всем: сердцем, разумом и языком, на котором говорила твоя мать. Сам, своими руками ты подрезал под собой ветвь родимого ствола. В сто крат увеличил свои невзгоды, сам бросился в пекло. А правду — величайшую силу в мире — ты не перекричал: под бумажной песьей головой, которую ты пытался напялить на лик родины, осталось ее человеческое гордое лицо. Ты наивно болтал о второй родине; нет, две родины иметь нельзя, как невозможно иметь двух матерей.