Александра Созонова
Если ты есть
Глава I
— Приплыла откуда-то рыба. Силится сказать. Ну, что ты? Ну, выговори. Ры-ба. Пучеглазая…
— Странно ты зовешь ребенка, — заметила соседка. — «Рыба». Рыбка! Рыбонька. Зайчик.
— Рыбка — это что-то мелкое. А она — рыба, — объяснила Агни. — Неведомая. Приплыла откуда-то. Никто ее не звал.
— Не звал? — холодно удивилась соседка. Ее дача находилась от Агни через загородку.
Она стряхнула пепел, попав на лепестки сухощавого, неухоженного нарцисса. Качнув ногой, очистила цветок.
— Ну… здесь я вру. Звали.
— То-то.
Младенец, недавно проснувшись, таращил глаза. Силился выбраться, взлететь, расталкивая пеленки плечами, неопределенно взмахивая точеными, как китайские безделушки, ладошками. Силился выговорить, но не получалось: вырывались отдельные выразительные звуки. Отчаявшись, разрыдался.
— Ну вот. А орать зачем? Сытый. Сухой, — упрекнула Агни. — Ну что за задница! Да. Ты задница. Маленькая задница большой рыбы.
— А как ты его еще называешь? — спросила соседка. Она старалась не морщиться от крика, довольно громкого и хриплого, несоразмерного с маленьким тельцем. — До матерных слов еще не дошла?
— Я не умею материться. Еще называю: амёбка. Личинка жука. Нетопырь с мягким ушком. Одно ухо у него оттопыренное, другое нормальное. Вот, — Агни показала, отогнув пеленку.
Соседка погрозила ему пальцем.
— Глотка у нас — ого-го! По виду не скажешь… Два месяца назад я аборт сделала. Тогда я колебалась слегка, а теперь вижу, что правильно. Я бы такого не вынесла. Крутиться круглые сутки как привязанная, и так — целый год. Или даже два? Два года, выкинутых из жизни.
У нее было грузноватое тело, массивные смуглые ноги с распухшими узлами вен, крепкие бедра и маленькое лицо. Черты его поражали тонкостью и тщательностью лепки. Крохотная горбинка на носу. Перламутровый оттенок кожи на висках и у переносицы.
«Вот бы нарисовать… Ноги и бедра дать еще тучней — вырастающая из земли плоть, Деметра, тягучие соки природы, скрипящий под тяжестью песок… Чем выше — тем тоньше, тем ближе к облаку. Грудь небольшая, второй подбородок едва намечен, а уж лицо… Лицо на фоне неба, и такое же нежное, в дымке. Деметра тире Мадонна. Этакий кентавр».
Вживе глаза у соседки не вписывались в картину Агни. Они были малоподвижные, скорбно-пустые. Хотя и оттенка неба.
Она облицовывала дачу чешскими, цвета топленого молока, керамическими плитками. Поглядывала на двух занимавшихся этим рабочих, на их загорелые шевелящиеся лопатки и шеи, смазанные блестящим потом.
— У тебя кошка есть? — спросила соседка.
— Нет.
— А я свою позавчера выгнала. Разозлилась страшно. Она обиделась, теперь не приходит. Клянчит где-то жратву по чужим дворам.
— За что ее так? — безучастно откликнулась Агни.
— Сон мне приснился. Будто она научилась говорить. И не просто говорить, а вещать. Скрипучим таким, противным голосом. Софка моя толстая, представляешь? Важная стала. Лежит на диване, одну лапу под себя поджала, другую свесила. А все к ней с разными вопросами пристают. О смысле жизни. О конце света. И я ее спросила. Ткнула так по-свойски в бок и говорю: «Ну, а обо мне что ты скажешь?» И, представляешь?.. Она так сморщилась злобно, презрительно даже, отвернулась и говорит: «А ты — можешь убираться куда подальше». Я утром встала — сердце стучит. Ужас какой-то напал. Ну и — видеть ее не могла, естественно. Ты в снах понимаешь? К чему это?
— Немного понимаю. Но только в своих снах.
— А какая разница? Ну, если б тебе такое приснилось?
— Я бы решила, что дела мои плохи. Раз собственная кошка не уважает — дела совсем плохи. Соседка помолчала.
— Не знаю, как и толковать… Младенец затих.
— Привет! — наклонилась к нему Агни. Взгляд у него был отрешенный и взрослый. — Ты откуда пришел? Рассказал бы, как там. Откуда приплыла рыба? Бледная, глубоководная рыба…
Агни жалела, что младенец не может выговорить того, что знает сейчас. Пытается, но не может. Он будет расти, набирать плоть, совершенствовать двигательные реакции и — забывать то, что знает сейчас. Осваивая слова, будет учиться правилам игры, в которую его запустили рождением, и отвыкать от того, как он жил до этого — вне скучных земных правил.
Синие глаза, того же оттенка, что и белки — словно они сгустились, затяжелели вокруг зрачков, — смотрели без удивления. Звуки его и неуклюжие жесты — попытка сообщить, а не спросить. Вопросы начнутся позже. В полтора месяца младенец хочет сказать что-то сам.
Запустили рождением… Словно маленький металлический шарик в детской настольной игре: «Охота на носорога» или «Приключения Буратино». В какие ловушки он попадет, какие минует? Сколько очков наберет в итоге? Холодно. Жестко…
Агни раскачивалась в гамаке с теплым, порывистым свертком на коленях. Гамак был спасением. Без него давно разболелись бы мышцы спины и плеч: младенец не выносил одиночества и мгновенно разражался криком вне ее рук. Голос был хриплый, словно где-то там, до этого, он вел разгульную жизнь. Напропалую курил и сквернословил. С тембром его совсем не гармонировал пух на голове — легчайший, темный, теплый.
На ночь приходилось брать его с собой и усыплять, лежа в обнимку. Лицо младенца нависало близко-близко, во все поле зрения. Огромный, сторожащий ночь, глаз. Странно короткий и плоский холмик носа. Изогнутые скорбной подковкой, непрерывно теребящие пустышку — в противовес глазам, глубоким и несуетным, — губы.
Широкоформатное, растянутое по горизонтали лицо. Фантастическое. Ирреальное. В такие ночные минуты, впритык, Агни казалось, что ее призвали служить, вернее, обслуживать неведомого посланца, высокого потустороннего гостя. (В нелепой, не по росту телесной одежке. И — забывшего захватить переводчика.)
Высокий гость засыпал не сразу. Долго ворочался, недовольно вертел головой, кряхтел, пинал ногами. «Спи!» — властным шепотом внушала Агни, с силой впиваясь взглядом в беспокойные перед приступом плача глаза младенца. «Слышишь? Спать!» Но тот был хозяином себе во всем — не поддавался гипнозу.
Порой она срывалась от долгого его плача, кричала одичалым голосом: «Ну что ты орешь?!», встряхивала теплый сверток, словно заклинившую механическую куклу. Но тут же, со стыдом, с очередным жарким осознанием — сколько же в ней зла — шептала нежные раскаянные слова, покачивала, согревала.
Плач младенца — ее вина. Вольно ей было всю беременность не вылезать из депрессии. Он сильно настрадался в ее животе, совершая плавные свои превращения: амеба, ящерка, рыба, теплокровный мохнатый зверек… сжавшаяся, словно от предстоящего холода, человеческая большелобая личинка. Он прилежно рос, менялся, ветвился, проходил все модификации, долженствующие быть томными и торжественными, в унисон мелодиям сфер… если б не ярая, непрерывная тоска, давившая на него со всех сторон. И не прикрыться ничем.
Агни боялась, что он не будет улыбаться. Никогда.
Но он улыбнулся. Простив или забыв дородовой кошмар. Сначала аморфно, смутно. Потом — все чаще, все ярче.
Комнатное, ручное чудо — улыбка младенца. Она поражала Агни — до остановки дыхания, до сладкого шока. Казалось бы, что особенного — одна из многих гримасок лица, подвижного, мягкого, постоянно перетекающего из одного отпечатка души в другой?.. Нет, событие! Проблеск нездешнего света. Привет оттуда, посланный с нарочным — беспомощным, крикливым комочком плоти.
Совсем не то, что улыбки взрослых. Давным-давно выгнанных из Эдема, отлученных, остывших.
— А какие у нас глазки! Вот это глазки, — протянула соседка, нагнувшись и рассматривая младенца вблизи.
Она протянула палец, чтобы дотронуться, но передумала.
Младенец улыбнулся ей.
«Он улыбается всем, младенец. Ядрышко человека, очищенное от социальной скорлупы. В первозданном, оголенном виде явлены в нем две сплетенные в человеке силы: животное и Бог. Абсолютный эгоизм — „жрать!“, „пить!“, „спать!“ — сочетается с абсолютной приветливостью: улыбка всем. Даже этой холодной, совсем равнодушной к нему женщине…»