Окружающим они доставляли немало забавных минут. Когда ссорились. Вернее, когда ссорилась Агни, пытаясь отнять излишний, как ей казалось, стакан абрикосового самогона, изжелта-мутной гадости (Колеев, блаженно улыбаясь, растрепанный, слабо, но настырно отводил ее руки, просил налить себе снова, пока улыбка его не становилась совсем сияющей, а слова — такими ласковыми и большими, что не проходили уже из горла, и кто-нибудь из мужчин не вынимал его из-за стола и не укладывал в кровать, как ребенка…), или топя за непослушание в море.
Он был похож на теплый южный ветер: летел, в какую вздумается сторону, жил минутой, мгновенно вспыхивающей прихотью, теплый ветер, ибо все льнули к нему, жмурились, ветер, чей дом везде, жилище из воздуха и аромата…
Диапазон возрастов, в которых плескалась его душа, был необыкновенно широк — от десяти лет до семидесяти.
И лгал он — и как ребенок, и как взрослый.
Выстраивал на костях своих бывших романов и дружб причудливые разговорные сюжеты, витийствовал, забывал об обещаниях, рассыпаемых многажды, исчезал…
Подобно гуигнгнмам — породе лошадей, выведенных Джонатаном Свифтом, Агни не умела ни лгать, ни воспринимать лгущееся. Гуигнгнмы — благородная раса, во много раз выше и чище людей — не знали даже такого понятия. «Он говорит то, чего нет», — крайним недоумением сопровожда-лась констатация подобного, выходящего из ряда вон факта… Конечно, Агни порой приходилось «говорить то, чего нет», например, Тане: «Да, причащалась, да, читаю Псалтырь каждый вечер…» Но то было родом тягостной повинности, которую она искала любого удобного случая с себя сложить. Лгать — тяжело, невозможно. С каждым годом, с каждым шагом вперед все невозможней.
Ей хотелось, чтобы Колеев чувствовал это так же, как и она. Как тонконогие лошади с удлиненными мордами и кроткими глазами. Ей мечта-лось разгладить единственную кривизну этой редкой души. Чтобы внутреннее, негасимое и не жгущее его пламя было совсем чистым и стройным. Но как?..
Он был — вода, просачивающаяся сквозь пальцы.
Песни его были ни о чем и о Боге.
Внутренним оком он видел дальше других и переплавлял виденное в музыку и слова, молодые звуки, в чьих вибрациях слышалась причастность к иным измерениям, к лучшему знанию. Тоненько звенели обнаженные, вырвавшиеся на волю пружины жизни.
Колеев плавал плохо и боялся далеко заплывать. Обычно он плескался вблизи от берега, рассекая руками рассыпанное в воде свое лицо. Когда он выныривал, облепившие голову мокрые волосы, растрепанная борода, раскрытый смеющийся рот с недостающими передними зубами делали его похожим на морское чудовище, и плещущиеся рядом маленькие дети могли бы напугаться до визга… но не пугались.
Два месяца, проведенные неразлучно, днем и ночью, окончательно расплавили волю Агни, и без того не особо крепкую, и она перестала отказывать на регулярно делаемые ей предложения руки и сердца. Они решили, что по приезде в город обвенчаются, но тайно, и тайну эту будут хранить до тех пор, пока жена не будет внутренне приучена к перемене в своей жизни. Сразу и резко сказать об этом нельзя — оказывается, у нее уже была инсценировка самоубийства (в доколеевской жизни), и требуется глубочайшая осторожность и такт.
Агни молилась про себя, чтобы завелся младенец. Ей было тридцать лет, и после выкидыша, случившегося в молодости, во время недолгого брака, ничего похожего на беременность с ней не случалось.
Дней через десять после того, как у них так стремительно, так взахлеб закрутилось с Колеевым, Агни завербовалась на два месяца на разделку рыбы и отбыла на край света, к холодному океану.
В этом не было ничего необычного: она часто отправлялась летом на заработки, чтобы в оставшиеся семь-восемь месяцев заниматься другими делами. Необычной была спешка, чуть ли не судорожная. Она бежала, чтобы не вторгаться в их жизнь, Колеева и жены, чтобы не причинять зла, даже ненароком, этому неожиданно раскрывшемуся (подаренному) ей человеческому чуду.
Бегство не удалось. Он писал ей через день и звонил каждый вечер в убогую деревянную гостиницу, полную «бичей» и скучающих командированных.
Северный портовый город. Полярный день. Постоянное монотонное солнце. Ветер, от которого ломит виски.
«Душа моя, милая моя девочка!..Такое блаженное и грустное все вокруг — словно ты и не уезжала, а, наоборот, вот-вот должна приехать. Чувствую пространство между нашими городами так, будто оно сплющилось, и мы обнимаем друг друга, голые, и твоя грудь не отрывается от моего тела. И в то же время 1000 км между нами, тоска… Твое незримое постоянное присутствие в эти дни дарит меня впечатлениями настолько яркими и настоящими, что не хочется никого видеть, ни выходить на улицу, ни даже читать. Ты миришься с врагами — я в какие-то минуты чуть не плачу от любви к случайному своему собеседнику. К соседям. К незнакомым людям в троллейбусе. Не знаю, как и чем живу в эти дни, кроме любви, Ах да, пишу… Хочется читать тебе стихи — не старые, а новые, еще не написанные, еще пи-шу-щие-ся (слышишь шепот?) для тебя. Тебе… И листки твои, и фотографию все время таскаю с собой, не из фетишистских побуждений, а потому, что словно бы все время касаюсь тебя, обнимаю, ласкаю…»
Агни возвращалась с работы, а письма его — драгоценные прямоугольники, настой слов, частые, редкостные — ждали на покрывале гостиничной кровати.
Он писал всегда красной пастой.
В одном номере с ней жила медсестра-массажистка. Платинововолосая девица с рысьими глазами, томящаяся бесконечными солнечными вечерами от безделья. Запас ее слов был беден, но выразителен. К Агни, попривыкнув и полюбив, она обращалась одним из двух словосочетаний: «Проститутка!» (гнев, обида, оклик, кокетство) и «охуительная женщина!» (приязнь, восторг, наивысшее одобрение). Вечерами она приставала с расспросами, мешала писать, капризно настаивала, чтобы Агни прочитала ей то, что пишет, а также то, что пишет ей Колеев, в противном случае грозясь никогда от нее не отстать…
«…Помнишь, как мы сидели с тобой в убогом баре-поплавке, молча, я правой рукой тянула коктейль, а левая обнимала тебя, слегка, почти не касаясь, и эта рука говорила, и я, целиком, говорила, как заклинание, как тихую молитву: „я не обижу тебя“, „малыш“, „не дай Бог когда-нибудь принести тебе мрак и боль“, „свет и защита — не дай Бог когда-нибудь стать для тебя иным…“ Я знаю, что принесу тебе и иное — от боли на этом свете не скрыться, но знай: иное это будет не от меня. Кто ты? Покой и доверие. Ласковая свобода… Ты — воздух. Летишь, куда тебе вздумается, свободно, и в тебе самом можно парить, раскинув руки… (А знак моей натуры — огонь, который, как известно, только с воздухом сочетается благотворно.) Ты — мое второе крещение. Крещение духом в живой и теплой, благосклонно соединенной с моей, плоти… Кстати, ты мой первый мужчина. Да-да. Первый после крещения, а крещение, как уверяет моя Таня, возвращает девственность. Как замечательно, что до тебя у меня никого не было…»
«Ты видела, как летают птицы? Что за сила движет их крыльями? Ведь всякий их взмах несознателен. Я не знаю, что за сила полнит меня тобой и тянет мою душу к твоей… Когда мы встретились, я умирал, в полном смысле слова. Полгода не шли ни стихи, ни музыка, не мог разговаривать и видеть жену, пьяные друзья казались мельтешащими вокруг персонажами с полотен Босха, почти постоянная, наподобие зубной, боль — боль и тошнота от любого прикосновения жизни. И тут — словно рука, протянувшаяся мне в помощь с небес, милость, судьба — ты. Спасибо тебе… Пишу тебе сейчас в том состоянии духа, в котором обычно пишу стихи. Острая, на грани слез, смесь грусти и радости. Слова даются трудно, слезно, хочется говорить сразу обо всем — и что думал, и что чувствовал, и что видел, — все это комом стоит в горле. И не выходит. Целую тебя и жалею, что это всего лишь эпистолярная формула, и нельзя в самом деле прижать тебя к себе всем телом, целовать, целовать…»