Мир растений был ближе ей, чем мир людей и животных. Люди многого не понимали либо были злы. Животные тоже не понимали, не слышали и не слушались и мало жили (кошки) либо сбегали при первой же возможности (хомяки).
Растения же были внимательны к ней и постоянны. Каждый из тополей, росших внизу под ее балконом, обладал именем, душой и судьбой. Даже оттенки листвы у всех были разные. Она говорила с ними с высоты пятого этажа: с пыльными — летом и чистенькими, юными — в мае, сочувствовала, если кто-то из них грустил или был утомлен бесконечным потоком автомобилей, обтекающим их с двух сторон.
Она любила букву «л». Самую хрустальную и ласковую. И цифру «2».
Прочитав эротические стихи Пушкина, она пришла в отчаяние, оттого что великие люди позволяют себе такое. То же самое, что и нахальные мальчишки во дворе… Отзвук той детской обиды сопровождал ее отношение к поэту всю жизнь.
Не веря ни в Бога, ни в вечную жизнь, осваивая грамоту по книжкам о детстве Володи, она иногда молилась. Просьбы были некрупные: сдать экзамен в английской школе… чтобы было не очень больно, когда вырежу: гланды… чтобы родители не слишком ругали за очередную провинность…
Смущаясь молитв, она облекала их в стихотворную форму. «Я прошу тебя, Фортуна, милосердна будь ко мне…» Рисовала Фортуну — объект своих просьб — смеющейся, победительной женщиной, похожей на артистку Варлей.
Первое слово, сознательно произнесенное ею, было «цыц». Она ходила взад-вперед по кроватке, десяти месяцев от роду, цепляясь за перекладины, и повторяла пытающимся с ней заигрывать: «Цыц, цыц».
Последнее, что помнила Агни: как проснулась однажды ночью, и было тихо, тепло, сухо, но она расплакалась, сама не понимая, от какой причины, должно быть, от неоформившегося еще в понятия и слова одиночества, и тотчас чьи-то родные руки подняли ее, укутали в серое, с козлятами по краям, одеяло и стали носить по комнате, покачивая, напевая, и мягкий свет настольной лампы золотил угол стены.
А дальше она забыла. Дальше было несомненно интересней всей ее последующей, многофигурной и многострадальной жизни, но Агни не помнила ничего.
Глава II
…Всю ночь дождь топтал землю.
Четыре садовые бочки наполнились до краев.
Агни проснулась не от плача младенца, а от сырого озноба.
…Проснуться однажды утром и обнаружить себя в канаве, осенней, стылой, в разорванной мокрой одежде, с тошнотным вкусом во рту и волосами, пропитанными собачьей мочой.
Проснуться однажды утром и найти себя в неприбранном душевном жилище, темном и душном, скрипящем, готовом развалиться от ярости, с незваными угрюмыми гостями, расхаживающими по половицам.
И назавтра проснуться, и послезавтра, и еще, и еще…
Кто починит и вычистит твой дом, кроме тебя?
Кто распахнет окна в утренний, томящийся в нетерпении снаружи свет?..
Долгая, вытянутая во всю тридцатиоднолетнюю длину, лежала перед ней жизнь. Словно книга. Потрепанная от многократного чтения. Разбухшая от слез. Ее можно перечесть подробно, пролистать бегло, просто взвесить в ладонях — тяжело… Впрочем, книга — обглоданный образ.
Жизнь — если оторвать ее от себя и взглянуть сверху — была похожа на растянутую для просушки шкуру крокодила. Буро-зеленая. В рубцах. С пульсирующими болевыми точками и засохшими сгустками крови.
Агни потрогала ее носком босой ноги. На ощупь жизнь была горячей.
Еще она напоминала кровеносное дерево. Вырванное с корнем, вянущее.
Еще — извилистый коридор пыток.
На дорожке от дома к кухне блестели осколки разбившегося ночью дождя. Нарциссы и флоксы сушили на солнце мокрые головы. Младенец подал сигнал о наступающем новом дне. Агни побрела на кухню готовить молочную смесь.
Тяжесть ее неподъемна…
— Бог никому не дает сверх сил! — утверждает Таня.
— А как же самоубийцы?
— Они отвернулись от Бога. Они не молились Ему!
— Откуда ты можешь знать?
Тяжесть ее неподъемна…
Агни зажгла газ и размешала в воде порошок.
Откуда такая тяжесть?..
Ведь этот болимый, пульсирующий кусок жизни уместился в один из самых тихих, самых бескровных отрезков истории.
Агни родилась в тот год, когда сошедшая с ума — и без того небольшого — государственная машина, превратившаяся в наращивающую обороты мясорубку, вдруг запнулась, захлебнулась кровью и разжала тиски; и с Севера, и с Востока текли домой тысячи и тысячи чудом выживших, изможденных, сохраненных Богом.
Агни не знала ни войны, ни зоны.
Даже родителей ее не зацепило ни то ни другое.
А может быть, в спокойные годы жить на этом свете еще тяжелее?
Может быть, в спокойные годы слышней внутренний, неизбывный, не заглушаемый грохотом выстрелов и шумом баррикадной возни хриплый голос судьбы (ни слуха, ни голоса!), акынная песня: «Жизнь всего лишь борьба со смертью либо с мечтой о смерти…»?
Впрочем, покой и стабильность выпавшего ей исторического отрезка, кажется, подходили к концу.
Вот-вот готовился взорваться вызревший экологический нарыв.
Солнце, подступившее Л максимальной в столетии активности, трясло земную кору, помогало загнивать отравленным водоемам, плодило сошедших с ума, подогревало политические страсти.
На зараженных радиацией местностях вырастали и плодились с утроенной силой животные-мутанты: крысы величиной в собаку, дождевые черви размером в змею…
Солнце, кажется, возненавидело Землю, ибо лицо ее стало старым, выцветшим, а дыхание пропиталось ядом.
Прозорливицы-старушки, юродивые, монахи тайной церкви твердили в один голос: вот-вот. Совсем скоро! Горе беременным и питающим сосцами в эти дни…
Домохозяйки скупали крупу, соль и спички.
Если б Агни больше занимала внешняя жизнь — просто жизнь, во времени и пространстве, — она, наверно, тоже запасала бы спички и чай.
Впрочем, как знать, что бы она делала и о чем думала, выйдя в конце концов из темницы себя?..
Пока молочная смесь закипала, а затем остывала, разлитая по бутылочкам, Агни сыграла в игру, знакомую, должно быть, каждому: мысленно пробежала назад по оси времени, чтобы какой-то момент своей жизни прожить заново. Выправить, переписать набело неудавшееся место.
Если б ей позволили прыгнуть назад, но недалеко, она вернула бы тот день на прошлой неделе, когда ее угораздило прийти в последний раз к Колееву. Не надо было приходить — как-нибудь обошлась бы без писем! Зато доведенная до исступления женщина не упала бы перед ней на пол, и лицо оборотня, благообразный седой лик, не врезалось в плоть сознания последней зрительной пыткой…
Если б радиус возврата был протяженней — год с небольшим, — Агни незамедлительно ворвалась бы в ту майскую ночь с развязным внуком знаменитого писателя, со смешливыми дамами, с обещанием спеть новые песни, и — на протянутую руку, на светло-грустно-пьяные слова: «Помоги мне, я умираю» — с тихой, мстительной радостью ответила бы: «Что ж, умирай. Сразу станет намного чище». Колеев онемел бы от изумления, услышав такое из уст робкой, полузнакомой поклонницы. А она добавила бы: «Оборотень. Все слова твои лживы, и песни твои — ловушки. И все забудут тебя, вскоре как ты умрешь, забудут, как наваждение, как тягостный сон в послеполуденную духоту»…
А если бы на возврат в прошлое не было временных ограничений, Агни помчалась бы туда, в единственную в ее жизни точку неизбывной вины: в обшарпанный деревянный домик на краю якутского поселка, к неисправимому печальному романтику с раскосыми глазами, захотевшему умереть, вместо того чтобы любить ее, Агни, всю — как полагается романтику — жизнь…
Агни увлеклась и не сразу заметила, как от многочисленных переключений, скачков в прошлое, жизнь побледнела, словно высосанная комарами, съежилась до размеров банановой корки.