Выбрать главу

Он. Выглянет?..

Она. Ты думаешь, нет?

Он. Не знаю.

Она. Конфликта, кстати, все еще нет.

Он. Может, введем мотив жены, которая болеет? Будет пьеса-исповедь.

Она. Нет, только не это!

Он. Почему?

Она. Слишком страшно. Художественная вещь — это вроде сгустка магии. Если вложить в нее достаточно жизни — вживить нерв собственного духа, пьеса подчинит нас себе, вовлечет в свое действие и сбудется. Да-да! Писать ее — все равно что лепить руками свою судьбу. (Помолчав.) У меня уже было раз такое. Когда любимый человек ежедневно рассказывал мне сказку об овце, с продолжением…

Он. Об овце?

Она. Да. Я попросила об овце — страшно люблю этих существ. Как увижу овцу — начинаю за ней бежать. А она от меня. Овца… Олицетворение простодушия, чистоты и робости, ранимая и гонимая. С пытливыми, глупыми глазами и песенкой на устах… Это было в тайге. Осень, железная печка, шорох мокрого снега о брезент палатки. Он рассказывал сказку, а я так выматывалась на маршруте, что засыпала на середине, не дослушав, и он обижался. Сказка была длинная, на весь полевой сезон. Овце сильно не везло в ее овечьей жизни, ей выпало много передряг, прежде чем она встретила хорошего человека, доброго и мудрого. Я была так рада за нее. И за себя, естественно, потому что отождествляла себя с ней… А в конце сказки ее зарезали.

Он. За что?

Она. Они жили в маленьком домике высоко в горах. Однажды случился большой снегопад, и занесло все дороги. Они оказались отрезанными от остального мира. Есть было нечего. Дни складывались в недели, и они уже начали слабеть от голода. И вот однажды человек пришел к овце с ножом. Он поднял ее голову за подбородок и долго смотрел в глаза. И слезы текли по его щекам. «Прости», — сказал он. Овца поняла, что он хочет сделать, и умоляюще закричала, Человек зажмурился и… Когда он дошел до этих слов, я вылезла из спальника, вышла из палатки в снегопад и ночь. Меня трясло. «А ну-ка, ложись назад! — сказал он. — Я ведь еще не кончил, а ты уже расстроилась. Овца закричала, забила ногами и… проснулась. Это оказалось страшным, дурным сном, который много лет спустя она рассказывала своим внукам». Но то была уже явная ложь. Мне в утешение. (После паузы.) Так что это очень страшная штука. Не дай Бог, с твоей женой случится что-нибудь нехорошее. После нашего сочинения.

Он. Почему обязательно нехорошее? Мы же можем написать, к примеру, что она выздоравливает? В конце?

Она. Ты ничего не понимаешь. Мы ничего не можем написать в конце. Мы задаем начало, а дальше оно движется и развивается помимо нас. И в конце может быть как угодно страшно. И не изменить ничего.

Он. Бр-р! Ну и нагнала ты мраку.

Она. Трусишь? Может, бросим писать, пока не поздно?

Он. Да нет уж, раз начали. Но все-таки у тебя какая-то мистическая боязнь тобой же выдуманного слова. Мне это трудно понять.

Она. Не слова! (Подымается.) Другого совсем. Пошли потихоньку?

Он. Пошли! Черт бы побрал эту твою гору…

На вершину горы они забрались перед самыми сумерками. Горизонт в голубой дымке, изломанный спинами мягких, мохнатых гор. Замшево-зеленые склоны, извивы ручьев, старческие скулы утесов. Небо, надвинутое на брови, словно шапка…

На вершине горы прощаешь ей все. Проклятья ее крутизне, злому солнцу, рвущим обувь острым камням — рассеиваются, как пух по ветру. Только богам и альпинистам знакомо подобное ощущение: юный, свежесотворенный, спокойный и дышащий мир лежит у ног.

«И увидел Бог, что это хорошо»…

Она. В сущности, здесь совсем не обязательно говорить… заниматься любовью… даже пьесу писать — суетное и мелкое занятие. Просто быть. Смотреть в огонь. Смотреть в черное небо. Давай навсегда замолчим?

Он. Давай.

Она. Какой ты покладистый…

И все-таки не удержались от философско-богословских споров. Вечная тема: о рациональном перевесе восточных религий над христианством. В частности, с их доктриной перевоплощения…

Он. Что больше всего меня отталкивало от всяких восточных религий, так эта их апелляция к рассудку. Убедительно все объясняют. А вера — безрассудна. Иррациональна.

Она. Тогда вообще не надо было бы говорить о вере. Слова — слуги рассудка. (Оглядывается.) Смотри, кажется, как раз на эту тему болтают наши дамы!..

Он. Опять эта компания!

Три дамы — Тело, Душа, Дух, смутно угадываясь в темноте, выплыли на лужайку перед палаткой.

Душа (по обыкновению, не в духе). Не могу больше! Что за треклятая судьба! За что мне эти мучения? Ведь это…(Закашлялась, не договорив.)

Дух. Прости, это из-за меня. Когда я приходила сюда в прошлый раз, я жила, вернее, жил, ибо был в то время мужчиной, с очень греховной душой…

Тело (оживившись, до того апатично что-то жующее). Мужчиной? То-то я замечаю в тебе…

Душа (перебивая). Погоди! До меня ты жила с каким-то ужасным мужчиной?..

Дух. Да. То был властный самец, бессердечный игрок и бабник. Его звали Жиль. Все слезы когда-либо обманутых им женщин, скопившись в одно, теперь выплакиваются тобой. Есть такой закон.

Душа. Но ведь я никого не обманывала…

Дух. В каком-то смысле ты — это он.

Душа. Как это?

Дух. Ах, это очень сложные материи… Я ничего не могла с ним поделать. Была так слаба, что мой шепот доходил до него лишь изредка, в минуты одиночества. Он был ему неприятен, и он тут же затыкал мне рот очередным наслаждением, чашей вина, охотой за женской душой, скачкой верхом…

Тело (завистливо вздохнув). Весело же он жил!

Дух. Ах, нет же, он жил очень плохо. Пусто. Он был свободен от всяческих уз — семейных, любовных, сыновних, дружеских — и оттого теперь ты постоянно к кому-то привязана и несвободна. Он был безмятежен, смешлив, и боль другого существа ничуть не портила ему аппетита. И именно поэтому ты так часто болеешь, так тяжело переносишь любую, самую незначительную обиду.

Тело (капризно): Я хочу быть опять мужчиной! Я чувствую, что произошла ошибка, мне всучили не ту хромосомину…

Дух. Ошибки быть не могло. Ты стала женщиной, ибо женщина — существо более несвободное и болимое.

Душа. А что будет потом? В следующий раз?..

Дух. Не знаю. Могу только догадываться. Боюсь, что ничего хорошего.

Душа. Но почему же, о Господи?!

Дух. Да потому что ты все время споришь со мной. Правда, ты меня слушаешь — в отличие от Жиля. Даже ведешь со мной долгие беседы. Слушаешь, но… слышишь ли? Вот отчего мне грустно.

Душа. О, как грустно, грустно!..

Сгустившаяся темнота поглотила их, всех троих. Голоса стихли.

Он. Вот видишь, как нелепо пытаться наделить индивидуальностями нераздельно слитое. Получается абсурд. Выходит, в одном рождении дух живет с одной душой, с самцом Жилем, в следующем — с другой, потом с третьей…

Она. Да, ты прав. Всегда, когда пытаешься представить зрительно подобные вещи, получается абсурд.

Он. Надо сказать, Душа твоя — весьма крутая дамочка. Я и не представлял, что она такая.

Она. Конечно. Ты ведь, в сущности, меня не знаешь совсем.

Он. Да нет, как раз сущность-то и знаю. Смирения бы тебе — хоть кроху…

Она. Насчет смирения я с тобой не соглашусь. Зачем унижаться? Если б у меня не было того, что называют гордыней, жизнь давно стерла бы меня в порошок. Такой, знаешь, жалкий, липучий.

Он. Гордыня так же ограничена, как и любая другая страсть или рассудок. Как все, кроме любви.

Она. Отчего же? Моя, например, безгранична. Что усмехаешься? Не веришь? (Подумав, чем бы подкрепить свой вызов, вынимает что-то из кармашка рюкзака и зажимает в кулак.) Ну, смотри! (Размахнувшись, бросает вниз по склону.) Эй, ты, слышишь! Покарай меня, если ты есть! Если ты следишь за мной всевидящим оком!!!

Он. Что ты бросила?