Агни летала.
Она летала и раньше, много раз, и в детстве, и не в детстве, но по-другому. Сильнее, чем нужно, отталкивалась при беге ногами и пролетала несколько метров, плавно, словно при съемке рапидом. Или — парила высоко, но под крышей: в комнате с высоким потолком или спортзале. Отталкиваясь ладонями от шкафов, лавируя, рискуя выбить глаз углом книжной полки, наращивая скорость, но все время ощущая замкнутую коробку пространства, цементный холод стен.
Теперь она вырвалась на простор. Ветки самых огромных берез — когда она резко пикировала с высоты — хлестали по лицу, шумели, пахли… Она вдыхала клейкий воздух листвы, зарывалась лицом и плечами в зеленое шуршание — и снова взмывала, винтообразно завертываясь в небо… и не было преград вовне, ни одной, а внутренняя преграда — страх не справиться с управлением (кого? чего?), не удержаться на предельной скорости и разбиться — таяла, растворялась с каждым новым витком.
В прежних снах всегда были зрители: Агни, гордясь, демонстрировала им свои воздухоплавательные таланты. Теперь не было ни души. Но был весь мир. Зеленый. Свежий. Пропахший березами и влажным ветром. Не страшный.
…Странно, что такой сон пришел в роддоме — месте, предельно далеком от какого-либо парения. Юдоли боли, крови и молока, невероятном смешении стерильности и грязи, злобы и умиления… Презрительные придирки сестер. Ужас перед первой встречей с младенцем. Укоры врача на утреннем обходе: «Что же это у вас, мамаша, ребенок все теряет и теряет в весе? Надо кормить». — «Чем, если нет молока?» — «Надо разрабатывать грудь. Посмотрите, как это делают другие женщины». Другие женщины разрабатывали грудь часами. Агни хватало на несколько минут — начинало тошнить. И при взгляде, как разрабатывают грудь другие, начинало тошнить. Она ощущала себя измученным, исковерканным животным. Она не могла объяснить ни врачу, ни женщинам, учившим ее правильному массированию, что молоко все равно не появится.
Роддом — молочно-солнечная (майские дни за окном, свежая зелень, сосущие губы младенца) смерть. Роддом — разрешение от двойного бремени, бремени плоти и бремени связи с Колеевым. Никогда больше она не поспешит на его звонок. Никогда не будет целовать, содрогаясь от унижения и несвободы. Как она и решила: рождение младенца — рубеж, отсекающий нож. Открытая рана свободы.
Никогда ладони Колеева не коснутся младенца, и взгляд не испачкает. (И отчество в свидетельстве о рождении — не испачкает).
Вот только ненависть… Тяжелая, могильная плита ненависти раздавливала ей грудь. И молоко не шло. И младенец заходился голодным криком.
Раненый единорог ненависти.
Кто сказал, что зло — всего лишь отсутствие добра и собственной энергии не имеет? Прозрачно-тихие христианские мыслители? Им стоит позавидовать: они явно судили о предмете извне.
Разрывная пуля ненависти. Лишь ранящая того, в кого нацелена, и раздирающая стрелка… В этой не новой истине Агни убедилась еще раз во время своего последнего визита к Колееву.
Она пришла без звонка и предупреждения.
Младенцу было две недели от роду.
Позарез нужно было забрать стихи, письма, смешные рисунки и книги, без чего разрыв не мог быть бесповоротным и окончательным. (Агни казалось, что, пока у Колеева будут находиться ее вещи и отпечатки чувств, закрепленные в письмах, — лживые, слепые, глупые слова! — ведь она писала, что Колеев «воздух и свет», «ее второе крещение», «ласковая свобода»… — до тех пор власть его над ней сохранится. Вещи и слова, пусть смешные и глупые, — продолжения ее, истончения, ветви, листва — не должны оставаться в плену.)
Агни рассчитывала, что визит займет минут десять, но он неожиданно и тягостно растянулся, и уходить пришлось, перешагивая через опрокинутую мебель, хрустя фаянсовыми руинами…
Жена Колеева бросилась к ней, опрокидывая по пути стулья, захватывая попадающиеся под руку тарелки и чашки, с безумным, оплывшим и словно бы спящим лицом… и в завершение грузно сползла на пол. Агни не знала, стало ли ей, действительно, плохо, либо то был жест, чтобы Колеев своим встревоженным порывом показал, кто ему дороже всего, — как бы то ни было, перешагнув через распростертые на линолеуме ноги, она вышла из их дома с тяжелым сердцем.
Она так беспомощно бросилась к ней, цепляясь за рукав куртки, пытаясь ударить (выцарапать глаза?), — так смешно, так пронзительно, так по-бабьи, и почему-то никак не могла дотянуться до лица (глаз?). И вещи, которые она кидала, не задевали Агни, разбивались о стену, она оскальзывалась на осколках… (Таня не замедлила бы объяснить это защищающей дланью ангела-хранителя, отводящей в сторону летящую посуду и исступленные руки. Но за что, собственно, ее было хранить? Разве не она довела несчастную женщину?..)
Агни с азартно захолонувшим сердцем ждала, во что же превратит ее этот праведный женский смерч: сил на сопротивление не было, она еще пошатывалась после родов и впервые выбралась на улицу, — но тарелки, банки, какая-то твердая пища — летели мимо. Под конец жена тяжело опустилась на пол, прикрыв веки.
Она славилась острым языком, светской подвижностью и выдержкой.
Один эпизод юности, хранимый в памяти друзьями, мог бы служить эмблемой ее натуры. Вырезая аппендицит, врачи, как это случается, зашили ей в животе не то пинцет, не то ватный тампон. Образовался перитонит. Но об этом узнали, лишь когда она потеряла сознание и родственники забили тревогу. До этого были шутки с лечащим врачом, флирт, непринужденно-веселое лицо, ничем не выдававшее мучительного, неэстетичного огня в животе…
На этот раз выдержка отказала. Она курила сигарету за сигаретой, и руки тряслись, и огонек зажигалки кусал пальцы. Прибегнув к последнему средству поставить Агни на место, она кинулась к сидящему мужу, стала ворошить ему волосы, прижимая голову к своему животу, и, когда Агни что-то съязвила на их счет, рванулась к ней, опрокидывая по пути стулья.
Тяжелее всего Агни было не от картины хаоса, учиненного в кухне, не от сознания, что ее ненавидят с такой степенью исступления, — больше всего ее тяготила догадка, что жена Колеева «тронулась». «Поехала крыша». Ироничная, многофигурная крыша поплыла, словно льдина весной… Воистину: «Не дай мне Бог сойти с ума». Рассудок — последнее наше достояние. Какой бы тяжестью не прокатывалась по тебе судьба, покуда он цел, не раздавлен — есть шанс подскочить ванькой-встанькой после каждого удара.
Восемь месяцев назад, во время их первой встречи, то была другая женщина. На все неуклюжие попытки Агни выйти на «христианский» уровень разговора, на все последующие ее попытки оправдаться и защититься, она отвечала отлично пущенными стрелами иронии, мгновенной реакцией беспощадного остроумия. Агни была полностью уничтожена в этом словесном поединке, и каждый ее ответный выпад был все нелепее, все смешнее… Язык у нее подвешен был мастерски. Яркий, как слайдовская картинка, и разрушительный, как дальнобойный снаряд. В компании — если при этом не было Колеева, который становился центром и солнцем любого общества, — она устраивала моноспектакли. Очаровывала зарубежных гостей. Чем-то не угодивших косила лезвиями насмешек. Ирония — замечательный, социально одобренный выход и для природной агрессии, хронической озлобленности на все и вся, и для стремления защититься, прикрыться, не показать страха… Белоснежные, архитектурно обточенные клыки и панцирь. Щит и меч.
Теперь, при прежнем напоре и язвительности, ирония стала другой. Хаотично-беспомощной, бьющей мимо цели. Снова и снова жена Колеева возвращалась к зеленому дивану, на котором во время первого их разговора сидела, точнее, полулежала, обессиленная натиском жены и предательством Колеева, Агни. Диван — неугасимая доминанта в ее мозгу, очаг ярости и обиды, навязчивая идея, «Юлия», широкое ложе супружеской любви, которое попирала Агни, вальяжно раскинувшись, святотатственно ворвавшись в их жилье, срывая со стен картины и фотографии, со столов — скатерти с уютной домашней вышивкой, вышвыривая за окно ее халат и любое напоминание о ней… вплоть до трогательных семейных шаржей. Сначала Агни пыталась возражать, но, пораженная фантасмагорией пущенных в нее обвинений, а главное, никогда прежде не свойственной интонацией жены — тонкой, чуть подвывающей на переломе фраз, — смолкла. Ей почти послышался треск рвущейся ажурной ткани чужого рассудка.