III
Перестановки, замещения, перемещения касаются не только имени. Мизансцена развертывается в соответствии со вставкой речей повествовательного типа, которые могут быть дополнительными или нет, а их начало или первое высказывание всегда кажется подмененным, исчезающим как раз там, где появилось. Мифический их аспект наблюдается порой как таковой, а бесконечное умножение вглубь позволяет осмысливать их до бесконечности. Мы уже не знаем — и от этого может закружиться голова — на каком краю, на поверхности какого обрыва? Хаос, расселина, хора. Высказывания "Тимея", когда они явным образом соприкасаются с мифом, кажутся подчиненными двойному мотиву. В самой своей двойственности он мог бы конституировать философему мифологемы, подобную той, чье становление от Платонадо Гегеля мы недавно рассмотрели.
1. С одной стороны, миф скрывает игру. Следовательно, не будем принимать его всерьез. Платон предшествует Аристотелю, он идет навстречу отрицанию серьезного у Аристотеля и точно также использует оппозицию игра/серьезное (paidia/spoude) во имя серьезного в философии.
2. Но с другой стороны, в плане становления, когда мы не можем претендовать на прочный и устойчивый логос, когда приходится довольствоваться правдоподобием, миф становится обязательным, он учреждает единственно возможную строгость. Эти два мотива с необходимостью переплетаются, что придает игре серьезность, а серьезности — игру. Не запрещается и даже несложно порассуждать (dialogisasthai,59с) на тему вещей, когда ищут только правдоподобие. Таким образом, можно довольствоваться формой (idean) правдоподобных мифов (ton eikoton mython). В такие моменты отдыха оставляют в стороне рассуждения о верховных существах и ищут правдоподобие в отношении становления. Можно даже без всякого угрызения совести получать от этого удовольствие (hedonen), умеренно и разумно радоваться игре (paidian, 59d). "Тимей" множит предложения такого типа. Мифическое рассуждение играет с правдоподобным образом, поскольку чувственный мир сам принадлежит этому образу. Чувственное становление есть образ, подобие, а миф — изображение этого образа. Демиург создал космос по образу высшей модели, которую он созерцал. Соотносящийся с этими образами, с этими иконными существами логос должен быть им соприроден: не более чем правдоподобен (29b-c-d). В этой области нам нужно принять "правдоподобный миф" (ton eikota mython) и не пытаться углубляться дальше (29d, а также 44d, 48d, 57d, 72d-e). Но если космо-отнологическая энциклопедия "Тимея" представляется в виде "правдоподобного мифа" или рассказа, упорядоченного в отношении иерархической оппозиции чувственного и умопостигаемого, образа в его становлении и вечной сущности, то как же в него вписать, как в нем разместить рассуждение о хоре? Конечно же, оно уже туда давно вписано, но ведь речь идет еще и о месте записи, о котором четко сказано, что оно превосходит или предшествует (впрочем, в порядке а-логичном и а-хроничном, а также анахроничном) основополагающим оппозицям мифологии как таковой, оппозиции мифического рассуждения и рассуждения о мифе. С одной стороны, походя на рассуждение словно во сне и побочное, это рассуждение заставляет думать о некоем мифе о мифе, о пропасти, разверстой в общем мифе. Но с другой стороны, позволяя осмысливать то, что не принадлежит ни к чувственному, ни к умопостигаемому бытию, ни к становлению ни к вечному, рассуждение о хоре не есть более рассуждение о бытии; оно ни правдиво ни правдоподобно, а следовательно, кажется чужеродным мифу, по меньшей мере — мифологии, той философо-мифологеме, которая предписывает миф его философскому телосу. Пропасть раскрывается не сразу как только общая тема хоры получает свое имя, в самой середине книги. Все выглядит так, как если бы — и это "как если бы" очень здесь для нас важно — разлом данной пропасти заявлял о себе глухо и подпольно, заранее подготавливая и распространяя свои симулякры и бесконечно умножающиеся вглубь образы: серию мифических вымыслов, вложенных одни в другие. Прежде всего рассмотрим в мизансцене "Тимея", в самом ее начале, то, что Маркс называл "египетской моделью"{32}. Некоторые мотивы, которые можно было бы назвать типоморф[олог]ическими, чтобы приблизиться к загадке хоры забегают вперед на несколько оборотов, опережая эпизод о ekmageion — этой матрице, этой материи, всегда готовой к получению отпечатка, а также о самих отпечатке и печати, отпечатанном рельефе (ektupomа). Первое обстоятельство: писать для ребенка. Речь старого египетского жреца, в том виде, в каком она дошла до нас, пройдя серию воображаемых промежуточных передач (мы проанализируем их позже), выдвигает на передний план письмо. Он попросту противопоставляет письмо мифу. Вы, греки — говорит он Солону, — как дети, ведь у вас нет письменной традиции. Случись какой-нибудь катаклизм — и вам придется все придумывать заново. У нас в Египте все записано (panta gegrammena), начиная с самых древних времен (ek palaiou) (23a), и даже ваша, греков, собственная история. Вы не знаете откуда происходит ваш теперешний город, потому что те, кто выжил после частых катастроф, тоже умирают, неспособные выразиться на письме (23с). Лишенные письменных документов, вы прибегаете в ваших родословных к "детским сказкам" (23Ь). Раз у вас нет письма, вам нужен миф. Этот обмен не лишен некоторых формальных парадоксов. Память города в качестве первоначального мифа оказывается передоверенной не только письму, но письму другого, секретариату другого города. Чтобы сохраниться, она, таким образом, должна измениться дважды. И здесь, конечно, вопрос о спасении, о сохранении памяти (23a) через письмо на стенах храмов. Живая память должна переселиться в графические следы другого места, которое также другой город и другое политическое пространство. Но техно-графическое превосходство египтян все же оказывается подчиненным, на службе греческого логоса: вы, греки, "…превосходя всех людей во всех видах добродетели, как это и естественно для отпрысков и питомцев богов. Из великих деяний вашего государства немало таких, которые известны по нашим записям (gegrammena) и служат предметом восхищения" (24d). Память народа оказывается подвергнутой досмотру, она позволяет другому народу и даже другой культуре присвоить себя: явление хорошо известное в истории культуры как история колонизации. Но сам факт кажется здесь очень значимым: память оказывается отданной на хранение, она передоверена хранилищу на побережье некоего народа, который провозглашает, по крайней мере в данном случае, свое восхищение, свою зависимость, свою подчиненность. Египтянин оказывается захваченным культурой греческого учителя, которая теперь зависит от этого hypomnese, от этой секретарской культуры, от этих колоссов: Тота или Гермеса, на выбор. Поскольку эта речь жреца — или египетского переводчика — произносится и интерпретируется здесь по-гречески и для греков. Сможем ли мы когда-нибудь узнать, кто ведет речь о диалектике хозяина и раба и о двух памятях? Второе обстоятельство: принять или продолжить детство. Итак, Критий пересказывает рассказ Солона, который сам пересказывает рассказ египетского жреца, раскрывающего функции мифологии, в частности, в памяти афинян. Точнее говоря, Критий повторяет рассказ, сделанный им уже накануне, и в ходе его передает беседу между Солоном и Критием, своим прадедом[24]. Эту беседу он сам слышал в пересказе, поскольку, когда он был ребенком, то слышал от своего прадеда Крития, который сам слышал от Солона, беседу этого последнего в Египте со старым жрецом, тем самым, который объяснял ему вкратце, почему все греки оказываются во власти устного изложения, устной традиции, лишающей их письма и тем самым обрекающей на постоянное детство. Вот, следовательно, изложение устных изложений, цепь устных традиций, посредством которой те, кто ею скован, объясняют себе как некто другой, прибывший из страны, имеющей письменность, объясняет им устно, почему они обречены на устность. Сколько же греческих детей, прадедов, сыновей и внуков, рассуждающих между собой, но благодаря посредству другого, одновременно чужака и сообщника, высшего и низшего, о мифопоэтике устного изложения!? Но, повторимся, все это не может заставить нас забыть (потому, что записано!), что все это записано в том месте, которое восприемлет все, т. е. в данном случае — в "Тимее", и что все в нем обращено к тому, кто, как мы и до нас, принимает все в этой теории принятия, т. е. к Сократу.
24
В данном месте текст "Тимея" в воспроизведении Ж. Дерриды и текст русского перевода С.С. Аверинцева расходятся в отношении определения Крития-старшего. Деррида называет его прадедом Крития-младшего — arrire-grand-pere, а Аверинцев говорит о деде, называя прадедом Крития-младшего другого человека — Дропида. — Прим. перев.