— Показывая государство в отношении с другими государствами. Можно, таким образом, описать с помощью слова, дискурсивной живописи движение выхода государства из себя. Благодаря следующему графическому вымыслу, мы выйдем из первого graphe. Этот последний был более омертвевшим, менее живым, чем последующий в той мере, в какой он описывает государство само по себе, изнутри него самого, в мире со своим собственным внутренним содержимым, в своем домашнем хозяйстве. Возможность войны заставляет выйти графическое изображение-описание идеального государства, но не сразу в живую и движущуюся реальность, а сначала в улучшенное изображение, ожившую картинку этой живой и движущейся реальности, показывая в полной мере его внутреннее функционирование перед лицом испытаний — войны. Во всех смыслах этого слова, это решающее представление государства{33}.
В тот момент, когда Сократ просит выйти наконец из этой графической галлюцинации, чтобы увидеть картину самих предметов в движении, он изображает, не заявляя об этом, поэтов и софистов: они по определению не способны выйти из симулякра или миметической галлюцинации, чтобы описать политическую действительность. Парадоксально, но именно в той мере, в какой они постоянно находятся вовне, без собственного места и без определенного местожительства, эти члены mimetikon ethnos, представители genos ton sophiston или poietikon genos остаются немощными, неспособными говорить о политической действительности как действительности, измеряющейся из наружи, точнее, при испытании войной. Точно также Сократ, назначивший себе положение на стороне этого этноса или геноса, признается, что он также не в состоянии самостоятельно, из самого себя, выйти за границы своих мифо-миметико-графических грез, чтобы дать жизнь и движение государству:
"…Мне ясно, что сам я не справлюсь с задачей прочесть подобающее похвальное слово мужам и государству [в войне, в переговорах, в жизни, в движении. — Ж.Д.]. И в моей неспособности нет ничего странного: мне кажется, что этого не могут и поэты, будь то древние или новейшие" (19d). Дополнительная ирония здесь в том, что Сократ не довольствуется помещением себя на время среди людей из зоографического симулякра, но добавляет, что он не испытывает презрения к их геносу или этносу. Это приводит к игре между текстом и темой, между тем, кто себя изображает и тем, кто о себе заявляет, — как между последовательными вложениями "вместилищ" для тем и тезисов, невидимой структурой без начала. В этом театре иронии, где сцены последовательно вкладываются в серию "вместилищ" без конца и без дна, как вычленить один тезис или одну тему, которую можно было бы спокойно приписать "философии-Платона" или даже этой философии (la philosophiе) как собственно платоновой? Это значило бы игнорировать или насильственным образом отрицать структуру текстуальной сцены, верить, что все топологические вопросы, включая топологию мест риторики, в целом уже решены и считать, что мы уже поняли, что означает получать, а другими словами — понимать. А это немного рановато. Как всегда.
IV
Должны ли мы отныне запретить себе говорить о философии Платона, о платоновой онтологии и даже о платонизме? Ни в коей мере и уж, конечно же, не будет никакой принципиальной ошибкой делать это, только с неизбежной абстракцией. Платонизм мог бы означать при этих условиях тезис или тему, которую получают искусственно, незнанием и абстракцией, кусками текста, вырванными из письменной фантазии "Платона". Такая абстракция, единожды реинвестированная и развернутая, простирается над всеми складками текста, его уловками, сверхдетерминациями, оговорками, которые она будет скрывать и утаивать. Можно называть это платонизмом или философией Платона, что не будет произволом и беззаконием, поскольку мы при этом ссылаемся на определенную силу тетической абстракции, уже использующейся в неоднородном тексте Платона. Она работает и представляется как раз под именем философии. И если называть ее так, как она зовется, это не произвол и беззаконие, потому что ее своевольное насилие, ее абстракция состоит в установлении закона (до определенной точки и в течении определенного времени), в подавлении, согласно способу, который собственно и есть философия, других мотивов мышления, тоже использующихся в тексте, например, тех, что нас интересуют здесь более всего, и исходящих из другой ситуации, — для краткости скажем, из другой исторической ситуации, хотя история зависит в своем понятии от этого философского наследия. "Платонизм", следовательно, определенно является одним из результатов текста, подписанного Платоном, результатом, господствующим в течение долгого времени и в силу необходимых причин, но этот результат оказывается всегда обернутым против текста. Такой насильственный возврат должен быть подвергнут анализу. Не то, чтобы мы располагали в данный момент наибольшей проницательностью или новыми средствами. Прежде этой технологии и этой методологии новая ситуация, новый опыт, другое отношение должны стать возможными. Оставим эти три слова (ситуация, опыт, отношение) без дополнения, чтобы не определять их слишком скоро и чтобы сообщить о новых вопросах через такое прочтение хоры. Например, сказать: ситуация или топология бытия, опыт бытия или отношение к бытию, значило бы наверное слишком быстро обосноваться в пространстве, открытом для вопроса о смысле бытия в его хайдеггеровском варианте. Но в отношении хайдеггеровской интерпретации хоры, наши вопросы должны быть также обращены к некоторым решениям Хайдеггера и к их горизонту, к тому, что формирует горизонт вопроса о смысле бытия и его эпохах. Насильственный возврат, о котором мы только что говорили, всегда небескорыстен и занимателен. Естественным образом он оказывается в ходу в этом единстве без границ, который мы здесь называем текстом. Выстраиваясь и приобретая свою господствующую форму в определенный момент времени (здесь — платоновский тезис, философия или онтология), текст нейтрализуется, притупляется, саморазрушается или растворяется: неравномерно, частично, временно. Сдерживаемые таким образом силы продолжают поддерживать некоторый беспорядок, потенциальную несвязность и разнородность в организации тезисов. Они привносят туда помехи, подпольный характер, чревовещание и, главное, общий тон отрицания, который можно научиться замечать, если тренировать ухо и глаз. "Платонизм" не только пример такого движения, первого "во" всей истории философии. Он его приводит в действие, он возвышается над всей этой историей. Но "всё" этой истории конфликтно и разнородно, оно допускает только относительно стабилизируемую гегемонию. Оно, следовательно, никогда не суммируется в общий итог. Философия, как таковая, в ее качестве эффекта гегемонии, могла бы стать отныне и навсегда "платонической". Отсюда необходимость продолжения попыток осмысления того, что имеет место у Платона, думать с Платоном о том, что у него показывается, что скрывается, чтобы выиграть или проиграть. Вернемся к "Тимею".