Нельзя сказать, что я один кажусь себе живым. И я не думаю, что остальные люди мне лишь снятся, но все-таки на них лежит налет какой-то фантастичности, и потому, хотя они доступны для общения и нимало не утратили твердости своей телесной оболочки, мне чудится, что все они участвуют в спектакле, идущем под открытым небом. Когда я издали гляжу на них при блеске солнца, гляжу на эти яркие фигурки, пересекающие зелень луга или стоящие на фоне полыхающих цветов, они мне видятся другими, чем обычно, как будто здесь в саду дается костюмированный бал. Белеют пятна женских платьев, неспешно движутся мужчины, одетые в костюмы из фланели, у розовых кустов и у клубничных грядок, как бабочки, трепещут личики детей — все и знакомо до смешного, и в то же время незнакомо, как будто по какому-то немыслимому поводу все люди вдруг переоделись, а я об этом ничего не знал. Я не хочу сказать, что мне это не нравится, они мне так милее во сто крат. О да, я ими очарован, но все-таки они меня смущают и заставляют чувствовать себя немного не в своей тарелке. Конечно, я и сам лишь маска в карнавале, но, так как мне себя не видно, мне кажется, что я в нем не участвую, а лишь гляжу на остальных, принарядившихся для праздника, куда меня забыли пригласить. Когда я вижу то особое достоинство, с каким ступают старики, и замечаю, как сияет молодежь, таинственно прелестная, даже красивая при ярком свете солнца, то начинаю понимать, что ощущает муж актрисы, когда она, в которой все ему знакомо до мельчайшей черточки: все повороты головы, и переливы голоса, и каждый взмах ресниц, вдруг появляется на сцене в чепчике и фижмах или в каком-то странном, пышном кринолине, с обсыпанными пудрой волосами, — щемяще незнакомая, она проходит перед ним в чужом обличье и улыбается из прежнего, утраченного мира. Если мне ведом отголосок чувства, которое ему случилось пережить, то потому только, что я брожу в разгаре лета среди своих чудесно изменившихся друзей.
Как бы то ни было, на этой сцене мы все играем свои роли, участвуя в какой-то титанической феерии, которая и впрямь затягивает дни вуалью грезы. Вот уже третьи сутки я двигаюсь, и говорю, и исполняю свою роль в волшебном мире. Нет ничего сейчас прекрасней сада, где колдовская путаница розовых кустов склоняется над яркими лужайками, где радостное облачко люпинов и дельфиниумов висит на фоне дальнего пожара маков, где блеск и тень листвы сплетаются в подвижные узоры, и все же этот сад не более чем видимость. Я восхищаюсь, затаив дыхание, но, так сказать, не верю жизни на слово. Ведь каждую минуту он может — раз! — и скрыться, словно не был. Все эти золотисто-изумрудные лужайки и тлеющие угольки цветов хрупки, словно стеклянные. Когда я днем сижу в шезлонге и уношусь на острова блаженства, имя которым Бутерброды с Огурцами и Китайский Чай, любуясь на лежащую передо мной картину, она мне кажется лишенной всякой плоти, и при желании, будь у меня такое злое сердце, ее нетрудно было бы проткнуть мизинцем. Какой-нибудь недобрый и досужий полубог мог бы свернуть ее, как свиток, и обнажить привычную траву и листья, упругие на ощупь, которые садовники стригут и подрезают, а после грузят на тележки и увозят. Все это просто превосходный трюк или, скорей, божественная пьеса, поставленная наспех, но с размахом — на диво слаженно, без мысли о расходах, — которую сегодня нам показывают, а завтра увезут в другое место. Когда мне в полдень хочется полчасика подумать, я не решаюсь закрывать глаза — а вдруг, когда я их открою, празднество исчезнет и чары света, запаха и цвета умчатся вдаль, оставив нам все тот же серый сад под тусклым небом и невидимкою стоящего Просперо со сломанной волшебной палочкой в руках?
Смешно смотреть, что делается за оградой сада, к каким уловкам прибегает наша деревушка, стараясь доказать свою «всамделишность». Как только открываются большие деревянные ворота, слишком высокие, чтоб можно было заглянуть за верхний край, она немедля ставит два-три ярких, необсохших задника, где есть изображение волнистых крыш и серовато-розовых домов с едва прописанными интерьерами, где нарисован спящий кот, собака или две собаки, где лишь едва намечены луга, все в золотых и белых звездочках мазочков, и где слепящее стекло дорог уходит в голубое и зеленое; по мере вашего передвижения она переставляет декорации. Но этим ей не провести и самого завзятого материалиста. Сегодня утром (то было третье утро летнего дурмана) я вышел из дому на цыпочках в надежде, что она устала притворяться и я смогу застать ее врасплох, — не тут-то было! Она была готова к моему приходу: фасад у деревенской школы был совсем как настоящий, он выглядел как сделанный из камня — довольно дорогая вещь для «реквизита», — из окон доносился шум, искусно подражавший детским голосам, поющим гамму, наверное, чтобы я вспомнил собственное детство. Здесь был викарий в белой пелерине, но тотчас скрылся на своей новехонькой машине. Но и с викарием, и с пеньем гаммы, которые так замечательно придуманы, что я снимаю перед ними шляпу, я все равно не верил ни минуты, что это явь, а не гигантская дневная греза. Я шел в полнейшем одиночестве среди бесцельных и летучих образов вещественного мира. В том зало жизни, куда слетаются лишь призраки, кто-то неведомый, но близкий мне по духу развесил дивные сквозные гобелены, чтобы, пока на нас глядит с небес этот цветущий полдень года, мы сбросили на время иго повседневности и тяжкое давление угрюмой и безжалостной действительности, которая воспрянет вновь с дождем и ветром. Пока стоит в зените лето, мы можем, если нам немного повезет, изведать лучшее, что есть у двух различных ликов мира: невозмутимое спокойствие философов-индусов, укрывшихся в чащобе джунглей, и удовольствие ребенка, который смотрит пантомиму.