Хотя герои пьесы и вели себя диковинно, они пришлись нам по душе. Нам полюбился Гарри Золотое Сердце, тот самый сельский бродяга, которого боготворили все его собратья-рыбаки. Он был такой кудрявый, в высоких сапогах и синей шерстяной фуфайке и говорил так громко, благородно и все тянулся то к хлысту, то к револьверу. Мы-то прекрасно знали, что он не посягал на жизнь отца и возвратился в старый дом, откуда был когда-то изгнан, только затем, чтобы сменить одежду, которую принес с собой зачем-то, — затея очень странная, конечно, но все-таки не покушенье на убийство. Мы знали, что он сбежит из Портлендской каменоломни, где отбывает каторгу и тяжко трудится при этом: кладет в ведро две половинки кирпича и снова вынимает, — мы, как и прочие герои, его там видели воочию. А так как нам понравился забавный ростовщик-еврей, который называл всех «мое милы» и ничего так не любил, как ползанье на четвереньках, мы понимали, что и он, при всех своих несовершенствах, сумеет все же убежать и оказаться вовремя на месте, чтобы указать, какой из сыновей «нанес удар отцу в одежде брата». Если вы полагаете, что на отце была одежда брата, вы ничего не поняли в сюжете, хотя, не спорю, приведенные слова, а в третьем и четвертом действии они звучали поминутно, наводят на такую мысль.
На мой взгляд, Джек, беспутный брат, был чересчур загадочной фигурой. Не успевал он появиться на подмостках, как вас одолевали трудные вопросы. Конечно, он был франт, и франт почти что лондонский — так говорили все герои, — а это, несомненно, существо совсем иной породы, чем мы с вами, но все-таки зачем он выходил на сцену в смокинге и белых гетрах? Должно ли это было означать, что он совсем погряз в роскошной жизни? А если так, зачем поверх жилета и белой, накрахмаленной сорочки он надевал визитку, да еще чужую, ибо она была на пять размеров больше требуемого? Зачем для посещенья Портлендской каменоломни он облачался в теннисный костюм — рубашку с распахнутым воротом и спортивную куртку, дополнив их соломенною шляпою и стеком? Быть может, так ему удобней было насмехаться над несчастным братом-каторжником, одетым в эту пору в серый байковый костюм, который испещрен был клеймами, и обреченным складывать в ведро по половинке кирпича? И мудрено ли, что На-йоми, кузина щеголя и героиня пьесы, с презреньем отнеслась к его искательствам и предпочла отдать свою любовь и руку его брату, который удовольствовался синей шерстяной фуфайкой и сапогами с отворотами, не признавая расточительства и прихотливости в одежде. На-йоми была превосходна. Она переносила нас в то время, когда вместо язвительных девиц не толще спички на сцену выходило пять пудов чистейшей добродетели и женственности; вооруженные корзинками и чепчиками, в кульминационные моменты эти героини произносили длинные периоды во вкусе восемнадцатого века и одаряли кольцами, доставшимися им от матерей в наследство, тех, кто завоевал их сердце. Услышав, как На-йоми восклицает «Гос-с-с-поди, помилуй», что она делала необычайно часто в период Портлендской каменоломни, вы тотчас понимали, что все окончится прекрасно.
И все же лучше всех были отец с матерью. Отец, такой богатый и бездушный, был самый озабоченный из всех людей, каких мне доводилось видеть: и лоб его, и щеки были исчерчены багровыми полосками морщин. Его воротничок был так высок и туго накрахмален, что у него не поднялась рука сменить его до окончанья пьесы, он был в нем и тогда, когда, прикрывшись бородой и форменной фуражкой, явился в каменном карьере, стараясь делать вид, что он надсмотрщик. Ему пришлось порядком потрудиться в этом действии: он дважды выходил на сцену как отец семейства и был одет в причудливый цилиндр и сюртук и дважды или трижды — как надсмотрщик. К тому же вместе со словами своей роли он выдыхал неимоверно много воздуха, из-за чего не только разрывал их паузой, но завершал в придачу звуком «а». «Ве-э-э-рно-а, ве-э-э-рно-а», — получилось у него, когда он, в виде исключения, один раз с кем-то согласился. «Га-а-рри-а, ты-ы-а бо-о-льше-а мне-э-а не-э-а сы-ы-н-а-а», — восклицал он. Я понимаю, что письменно это немножко странно выглядит, но у него звучало впечатляюще.
Однако лучше всех была мадам, игравшая мать. Роль ей досталась небольшая, но и одна минута пребывания ее на сцепе стоила часа игры всех остальных актеров. Даже отец казался рядом с нею бледной тенью и выглядел как новомодный бормотун. Она там возвращала великую классическую древность мелодрамы, была единственной из всех высокородной римлянкой. Не опускаясь до вульгарной речи, она чудесно выпевала свои реплики, которые благодаря двум-трем высоким ногам переносили нас в стихию оратории. Услышав ее плач: «Поми-и-луй, это наше чадо», вы сознавали, что такое благородная манера, ловили отблеск театра тех времен, когда воистину он был Театром. Каким возвышенным трагизмом веяло от всей ее фигуры во втором действии, когда муж выгнал ее из дома на улицу, где бушевала буря со всем неистовством, какое могли изобразить свисток и барабан шумовика, или когда, набросив куртку добродетельного Гарри на пышные нагие плечи, вернее, лишь на часть их ввиду прискорбной малости сего предмета туалета, она стояла, затмевая страшным блеском глаз сверкающие молнии, и низким, грудным голосом, перекрывавшим грохот грома, повествовала о своей великой, страстной любви к сыну! Потом она величественно удалилась, и я бы присягнул, что ее вправду поглотила бездна ночи, смешно было и думать, что где-то в глубине кулис, за лоскуточком занавеса, она потягивает что-то из стакана, не отрывая глаз от кассы. Могу сказать, что если покровители ее таланта не откликнутся — за одного могу вам поручиться, — значит, искусства драмы больше нет.