У меня нет ни телескопов, ни микроскопов. Я лишь немного умею плести веревки и выбирать гибкий тростник.
Я отстаиваю права духовного ремесленничества. Мелкое производство не в чести в нашу эпоху крупных предприятий. Но оно представляет единичное, над которым нависла гигантская волна множественности.
P.S. Живя за городом, я обнаружил — и Монтень объясняет это лучше меня, — что воображение, если его не направлять на определенный предмет, распоясывается и распыляется на что попало. Этот дневник, каждая его глава, не более чем гимнастика. Для праздного ума, пробующего сконцентрироваться на чем-нибудь из страха потерять себя от безделья.
О невидимости
Способна на все. Порой неожиданно возникает вопрос: не являются ли шедевры всего лишь алиби?
Невидимость представляется мне необходимой частью изящества. Изящество исчезает, если его видно. Поэзия — воплощенное изящество — не может быть видимой. Тогда для чего, скажете вы, она нужна? Ни для чего. Кто ее увидит? Никто. И все же она — посягательство на целомудрие, хотя эксгибиционизм ее заметен только слепцам. Поэзия выражает определенную мораль. Эта мораль принимает форму произведения. Произведение стремится жить собственной жизнью. Оно порождает тысячу недоразумений, которые называют славой.
Слава абсурдна тем, что является следствием стадного чувства. Толпа, собравшаяся на месте происшествия, пересказывает события, домысливает их, перевирает до тех пор, пока те не изменятся до неузнаваемости.
Красота — всегда результат неожиданного происшествия, внезапного перепада от устоявшихся привычек — к привычкам, еще не устоявшимся. Красота вызывает оторопь, отвращение. Иногда омерзение. Когда новое войдет в привычку, происшествие перестанет быть происшествием. Оно превратится в классику и потеряет шокирующую новизну. Собственно говоря, произведение так и остается непонятым. С ним смиряются. Эжен Делакруа, если не ошибаюсь, заметил: «Нас никогда не понимают, нас „допускают“». Эту фразу часто повторяет Матисс. Те, кто в самом деле видел происшествие, уходят потрясенные, не способные ничего объяснить. Те, кто ничего не видел, выступают в роли свидетелей. Они высказывают свое мнение, используя событие как повод обратить на себя внимание. А происшествие остается на дороге, окровавленное, окаменевшее, ужасающее в своем одиночестве, оболганное пересудами и донесениями полиции.
*
Неточность этих пересудов и донесений объясняется не только невнимательностью. У нее более глубокие корни. Она сродни мифу. Человек пытается спрятаться в миф от самого себя. Для этого все способы хороши[41]. Наркотики, спиртное, ложь. Будучи не способен уйти в себя, он меняет внешность. Ложь и неточность приносят ему кратковременное облегчение, маленькие радости маскарада. Человек отрешается от того, что чувствует и видит. Он придумывает. Преображает. Мистифицирует. Творит. Он ликует, чувствуя себя художником. Он копирует — в миниатюре — художников, которых сам же обвиняет в безумстве.
*
Журналисты это чуют и знают. Неточность прессы, усугубляющаяся крупными заголовками, утоляет жажду ирреального. Здесь, увы, нет силы, которая бы способствовала преобразованию объекта-модели в произведение искусства. Но даже это банальное преобразование доказывает потребность в легенде. Точность разочаровывает толпу, жаждущую фантазировать. Разве наша эпоха не породила понятия «бегства», в то время как единственный способ убежать от себя — это дать себя завоевать?
Вот фантазию и ненавидят. Люди путают ее с поэзией, которая только из стыдливости прикрывает свою алгебраическую структуру. Реализм фантазии — это реализм непривычной реальности, неотделимой от поэта, который ее открыл и пытается ее не предать
*
Поэзия есть религия без надежды. Поэт отдается ей целиком, прекрасно понимая, что его шедевр, в конечном счете, всего лишь номер с дрессированной собачкой на шатком помосте.
Разумеется, он тешит себя мыслью, что его творение — часть какой-то большой мистерии. Но эта надежда — результат того, что всякий человек есть тьма (заключает в себе тьму), что труд художника в том и состоит, чтобы свою тьму вывести на свет, а эта вековая тьма дает человеку в его ограниченности беспредельное продолжение, дарующее ему облегчение. И тогда человек становится похож на спящего паралитика, грезящего, будто он ходит.
41
Ложь — единственная форма искусства, которую публика принимает и инстинктивно предпочитает реальности.