Выбрать главу

*

Убийство привычки в искусстве узаконено. Свернуть ей шею — задача артиста.

Наша сумбурная эпоха попалась, кстати сказать, в ловушку художников: она постепенно привыкла сравнивать картины не с моделью, а с другими картинами. Вот и получается, что усилия, затраченные на то, чтобы преобразовать модель в произведение искусства, остаются для нее китайской грамотой. Единственное, что испытывает зритель, это шок от нового сходства: сходства нефигуративных картин между собой (как он считает), основанного лишь на том, что старого сходства теперь стараются избегать. Своей беспредметностью, которую зритель принял, эти картины дают ощущение уверенности, потому что в них ему видится победа над предметностью. Пикассо всегда драматичен, независимо от того, представляет ли он свои модели дивно обезображенными или изображает лица такими, как есть. Пикассо все сходит с рук из-за его широчайшего диапазона и потому еще, что даже передышку в его гонке принимают как должное, но позволить себе такое может только он. В результате приходится слышать замечания вроде того, что высказал мне по телефону один молодой человек, увидев в Валлорисе последние работы Пикассо: «Это невероятные картины, хотя и фигуративные».

Такие молодые люди глухи к смелым экспериментам художника, который завтра буре противопоставит тишь, вернется к фигуративности, исподволь наполнив ее подрывной мощью, бунтом против привычек, утвердившихся настолько что никакой другой художник не отважится сделать себя жертвой подобного события. А если и отважится, то его сочтут несовременным, какие бы чудеса героизма он ни являл.

Эта будущая жертва должна обладать очень сильной моралью, потому что творения ее будут лишены традиционных атрибутов скандальности, скандальность будет состоять именно в ее отсутствии.

Я сам познал подобное одиночество, когда преодолел препятствие, скрывавшее от меня дорогу. (К этому времени я уже сбился с пути.) Для меня это был прыжок, больше похожий на падение, в результате которого я очутился в кругу коллег, воспринявших это так, будто я перелез через ограду и, не обращая внимания на злых собак, вторгся в чужие владения[42].

Это мое одиночество продолжается, я начал к нему привыкать. То, что я создаю, всякий раз противоречит чему-то важному. Произведение рождается подозрительным[43].

Я берусь за столь разные вещи, что не рискую стать привычным. Эта разбросанность обманывает рассеянных, потому что полярность моих занятий полярной не выглядит. Из-за моей разбросанности возникает впечатление, будто я сам не ведаю, что творю, хотя я совершенно осознанно — в книгах, в пьесах, в фильмах — иду наперекор самому себе на глазах у слепой и глухой элиты. Толпа, даже обезличиваясь, не отвергает индивидуальности и, сидя в зале, позволяет соблазнить себя идеей, которая возмутила бы ее, услышь она это в комнате. Не зараженная снобизмом толпа почти всегда меня чуяла. В области театра и кино, разумеется. Зал, купивший билеты, не судит предвзято, он заражается реакцией соседа, безоглядно распахивается навстречу зрелищу — не то что приглашенный зритель: тот упакован в униформу, непроницаемую для любого благого веянья.

Так я приобрел репутацию слабого человека, распыляющего свой дар — на самом деле я лишь поворачивал так и эдак свой фонарь, чтобы со всех сторон осветить человеческую разобщенность и одиночество свободы суждения.

*

Свобода суждения обусловлена сосуществованием бесконечного числа противоположностей, которые соединяются между собой, переплетаются, образуют единое целое. Человек считает себя свободным в выборе, потому что колеблется между вариантами, которые в сущности — одно, но которые он разделяет для удобства. Куда мне повернуть, налево или направо? Все равно. Лево и право только с виду противоположны, а в сущности сводятся к одному. Но человек продолжает терзаться и задавать себе вопрос, прав он или нет. Ни то, ни другое — он просто не свободен, ему лишь кажется, будто он выбирает, какому из исключающих друг друга велений подчиниться, на деле же все завязано в хитроумный узел, задающий жесткую канву, только представляющуюся последовательностью событий.

*

Я заметил, что моя невидимость на расстоянии рискует стать видимой — например, в тех странах, где обо мне судят по моим произведениям, пусть даже плохо переведенным, в то время как в моей собственной стране, напротив, о произведениях моих судят по тому образу, который мне сотворили.

Все это весьма туманно. Честно говоря, мне кажется, что видимая часть меня тоже играет определенную роль в том интересе, который я возбуждаю издалека, а ложное представление обо мне интригует. Это заметно во время путешествий: я настолько отличаюсь от моего «афишного» облика, что люди теряются.

вернуться

42

Будучи приблизительно того же возраста, что и Марсель Пруст в пору написания «Утех и дней»{274}, я часто посещал его комнату и находил совершенно естественным, что Пруст обращается со мной так, точно я уже миновал этот этап и ступил на трудную стезю, на которую мне еще только предстояло ступить, а он сам ступил уже давно. Наверное, Пруст, как никто умевший разглядеть архитектонику судьбы, первый увидел будущее, от меня еще сокрытое настолько, что мое настоящее казалось мне единственно значимым, хотя впоследствии я начал воспринимать его как череду серьезных ошибок. Объяснение его снисходительности по отношению ко мне можно прочесть на странице 122 «Под сенью девушек в цвету».

Потому и многие письма Пруста казались мне загадочными они словно выплывали из будущего, которое ему уже открылось, а мне — пока нет.

Его комната была камерой-обскурой, там в человеческом времени, где настоящее и будущее перемешаны, он проявлял свои негативы. Я пользовался этим и теперь порой сожалею, что знал Марселя в то время, когда, несмотря на все мое почтение к его творчеству, я сам был еще не достоин им наслаждаться.

вернуться

43

Я прошел школу дрессуры у Раймона Радиге, которому было тогда пятнадцать. Он говорил: «Романы надо писать как все. Необходимо противостоять авангарду. Теперь это единственная проклятая роль. Единственная стоящая позиция».