*
«Мемориал острова Святой Елены» документально показывает нам, как работает система управления памяти. Император Наполеон то и дело спрашивал Лас-Каза, почему так случилось, что он в свое время ничего не рассказывал о той или иной реформе. И Лас-Каз подходил наконец к окошку и получал воспоминания неприступного, недоступного, глухого к советам приближенных императора. А император, оставшись с Лас-Казом наедине, уже не мог себе представить, как это Лас-Каз не смел когда-то нему подойти и обратиться с вопросом.
*
Некоторые руины настолько пропитаны идеями и деяниями, что складывается впечатление, будто в них живет память, поддерживающая жизнь. Это поражает в Парфеноне, который я, школярски-недоверчивый, посетил в 1936 году. Я пришел туда в полдень. Вокруг стояла неумолимая тишина. Первое, что поразило меня: тишина не молчала. Она говорила на непонятном языке. Но все же говорила. Я осознал, что это голос колонн. Они все еще хранят розовый свет. Они его излучают, обмениваются воспоминаниями.
Есть и другие колонны — они мертвы и разговаривают только благодаря нам. Такие колонны на мысе Сунио, в храме, похожем на разъеденный морской солью скелет. Они стоят, как сложенный в стопку пепел сигары. И молчат. Хотя подвешенные на них в 1949-м громкоговорители выглядят как органы изречения истины. Автограф, оставленный лордом Байроном, звучит там как тонкий стрекот цикады. Но, в отличие от афинского Акрополя, руины мыса Суниум не остаются в памяти.
*
Вот я опять отклонился от темы. А хотел быть достойным ученого, которому посвятил эти записки. Но это невозможно. Приношу ему свои извинения. Его, должно быть, удивит обилие противоречий, хотя он и адепт теории противоположностей и утверждает, будто поэты сначала находят, а потом уже ищут.
Как мне было бы приятно докопаться до твердых пластов и выстроить из них храм Минервы! Храм, в котором ее свирепый шлем с голубыми глазами, напоминающий цифру 7, не наводил бы на меня страх. Но я складываю наобум блоки безрассудства. Я отдаюсь наслаждению непослушания. Увязаю в нем. Время от времени я устаю не слушаться и начинаю слушаться. Возможно, периоды послушания сделают понятней другие мои периоды, их следы обнаружат на блоках безумства — как даты на камнях Элевксинского хаоса{253}.
Я бы мечтал иметь письменный стол, за которым я сидел бы в определенные часы. Искал бы фразы, подходящие для выступления. Направлял бы это выступление по моей воле. Не терялся бы в отступлениях. Не терял бы правильного направления. Я бы ориентировался по звездам.
Но все это не в моей власти. Я стремлюсь к этому, не зная, что это такое, и никогда не узнаю.
Увы! Чтобы спуститься в недра моей тьмы, зачем у меня нет вашего тусклого фонаря, мой дорогой Рене, зачем у меня нет вашей хватки, мой дорогой Сартр? Почему поэты не могут быть тем, чем бы они должны были быть: преподавателями? Поэта терзают тысячи суеверий. У Сартра суеверный страх отсутствует напрочь. Он не задумываясь проходит подо всеми лестницами.
В «Святом Жене» (предисловие к полному собранию сочинений Жана Жене) мы присутствуем при таком зрелище: на протяжении пятисот семидесяти трех страниц Сартр, в марлевой повязке и белом медицинском халате, вскрывает Жене, заснувшего на бильярдном столе. Он разбирает его механизм. Собирает заново. Заводит. Зашивает. И Жене начинает свободно дышать. Ему не будет больно когда он проснется. Но когда Жене встает с бильярдного стола, там остается другой Жене, который тоже потом встанет. Первый должен соответствовать второму или уйти.
В воображаемой им Сорбонне Сартр сымпровизировал чудовищную диссертацию, на которую не отважился бы никто из его коллег. На шахматном поле нерешительной эпохи он так далеко провел вперед свою фигуру, что заблокировал игру. Он выиграл. Я проигрываю. Свои фигуры я продвигаю тайком, и малейшее движение воздуха гасит мой фонарь.
*
P.S. В моей книге «Опиум» я обнаружил одно обстоятельство, при котором память по знаку выдает свой арсенал, в то время как по другому знаку она бы его не выдала. Своего рода «Сезам, откройся».
«Однажды, возвращаясь на улицу Эннер через улицу Лабрюйера, где я провел юность в доме 45 (в особняке, на втором этаже которого жили бабушка и дедушка, на антресольном — мы с родителями, а цокольный этаж-вестибюль был переделан из гаража и состоял только из класса, выходившего во двор и в сад Плейель, усаженный деревьями), я решил победить тревогу, обычно меня охватывавшую и заставлявшую со всех ног бежать по этой улице. Ворота дома 45 были приоткрыты, и я вошел в подворотню. Я с изумлением разглядывал деревья во дворе, где летом катался на велосипеде и раскрашивал марионеток, как вдруг из раньше заколоченного чердачного окошка высунулась бдительная консьержка и спросила, чем я занимаюсь. Я ответил, что пришел взглянуть на дом моего детства, на что она бросила: „Вы меня удивляете“, исчезла из окна, спустилась в вестибюль, внимательно смерила меня с ног до головы, и наконец, не поддавшись ни на какие уговоры, почти вытолкала меня на улицу, захлопнув ворота и этим шумом далекой пушечной канонады обрушив лавину новых воспоминаний. После такой неудачи я придумал пробежать по этой улице от пересечения с улицей Бланш до дома 45 с закрытыми глазами, касаясь правой рукой стен и фонарей, как я проделывал всегда по пути из школы. Проделанный опыт не дал ощутимых результатов — я понял, что в ту пору я был маленьким, и что сейчас моя рука была выше и дотрагивалась до другого рельефа. Я решил повторить все сначала. Из-за простой разницы уровней и за счет того же явления, что и царапанье иголки по неровностям граммофонной пластинки, я извлек музыку воспоминаний и обрел все: накидку кожу портфеля, фамилию товарища, провожавшего меня до дома, фамилии учителей, некоторые сказанные мной фразы, тембр голоса дедушки, запах его бороды, ткань на платьях сестры и матери»[60].