Выбрать главу

Кинематографу пятьдесят лет. Это, увы, и мой возраст. Для меня многовато. Но мало для Музы, изъясняющейся посредством призраков и технических средств в младенческом состоянии развития, если сравнивать их с чернилами и бумагой.

Вероятно, предложение «Напишите о чуде в кинематографе» спровоцировано фильмами «Кровь поэта» и «Красавица и Чудовище», которые у меня придумались с интервалом в пятнадцать лет. Все, будто сговорившись, находят в них воплощение любопытства, которое толкает нас открывать запретные двери и блуждать в потемках, напевая для смелости.

Собственно говоря, «Кровь поэта» — это путешествие внутрь себя с использованием механизма сновидений в состоянии бодрствования. Это ненадежная свечка, которая то и дело гаснет от малейшего дуновения и с которой мы блуждаем по темным недрам человеческого тела. Эпизоды связаны между собой в произвольной последовательности и контролируются так слабо, что контроль этот едва ли можно приписать рассудку. Скорее своеобразной дремоте, способствующей рождению воспоминаний, свободно соединяющихся, переплетающихся, меняющих форму, без нашего участия воплощающихся в чем-то и для нас самих являющихся загадкой.

Нет ничего несуразней, чем когда Франция берется судить об этом свойстве, которое не нуждается ни в участии рассудка, ни в символах. Французы редко когда способны просто получать удовольствие от чего-нибудь исключительного, им надо сперва узнать, откуда оно и зачем, и подвергнуть его исследованию. Они скорее посмеются над неведомым, начнут поносить его.

Символ — их последнее прибежище. Он дает им простор. Заодно позволяет объяснить непонятное и наделить скрытым смыслом то, что прекрасно именно отсутствием смысла. «Для чего это? Вы что, смеетесь? Над кем смеетесь?» — так Франция защищается от непривычных форм, которые против всякого ожидания может принимать возвышенная душа, интригуя при этом лишь нескольких любопытных.

Очень скоро про этих любопытных начинают думать, что они из той же компании. Иногда за ними, закрыв глаза, следуют снобы, которые от рождения обладают феноменальным чутьем. Все вместе они образуют такую пеструю орду, что публика отворачивается, не видя признаков нового зарождающегося конформизма, под которым завтра сама же подпишется. И все в этом духе. Таким образом, чудо, то есть чудесное — ведь сверхъестественное явление остается сверхъестественным, только пока его природная подоплека нам не ясна, — это не чудо как нечто феноменальное и отталкивающее из-за связанного с ним нарушения порядка, но простое человеческое чудо, вполне земное, заключающееся в том, чтобы наделять людей и предметы неподвластной анализу своеобычностью. Что и доказывает нам Вермеер Дельфтский.

Этот художник изображает то, что видит, но его детальная правдоподобность, которая всем так нравится, свидетельствует, что в чем-то он от нее отходит. Он не использует никаких приемов, чтобы нас удивить — от этого мы еще больше дивимся его самобытности, в которой и сокрыта причина его одиночества и невозможности сравнивать его с современниками. Какой-нибудь художник той же школы столь же прямолинеен в передаче деталей. К сожалению, его прямолинейность ничего в себе не таит. Вермееровское пространство — часть иного мира, не того, который он изображает. Сюжет картины — лишь предлог, дающий чудесному миру возможность воплотиться.

Вот к чему я все это говорил: кинематограф может соединиться с чудесным, как я его понимаю, если будет не более чем средством передачи и не станет пытаться это чудесное создать. Восторг, охватывающий нас перед иными произведениями искусства, редко бывает вызван желанием растрогать или стремлением удивить. Он возникает невесть как, повторяю, благодаря внезапно открывающемуся проему.