Выбрать главу

Читатель полагает, что читает. Стекло без амальгамы кажется ему правдивым зеркалом. Он узнает сцены, которые происходят в зазеркалье. До чего они схожи с его мыслями! Как хорошо они оба думают и отражают!

В музеях обязательно найдется несколько картин с историей — я имею в виду, таких, с которыми связаны различные истории и на которые другие картины должны взирать с отвращением (например, «Джоконда», «Равнодушный», «Анжелюс» Милле и другие). Точно так же существуют и книги с историей, их судьба отлична от судьбы других книг, пусть даже те в тысячу раз прекраснее.

К такому типу книг относится «Большой Мольн» {49}. Одна из моих книг, «Ужасные лети», делит с ним эту странную привилегию. Те, кто прочел ее и увидел в ней себя, уже в силу самого факта идентификации себя с моими чернилами стали жертвой сходства, которое теперь они вроде бы должны поддерживать. Результат — искусственно создаваемый беспорядок и умышленное моделирование такого положения вещей, которому оправданием может быть лишь его неосознанность. Я получил несметное количество писем с признаниями типа: «Я — ваша книга» или «Ваша книга — это мы». Война, послевоенное время, относительная несвобода, которые на первый взгляд делают определенный стиль жизни невозможным, нисколько их не смущают.

Я писал эту книгу в клинике Сен-Клу, имея в качестве прототипов моих друзей, брата и сестру. Я думал, они одни так живут. И по той причине, которую я здесь объясняю, я не был готов к подобному эффекту. «Кто в них себя узнает?» — думал я. Уж во всяком случае не те, о ком я пишу, потому что в том и состоит их очарование, что они не ведают, кто они такие. И в самом деле, насколько мне известно, они оказались единственными, кто не признал себя в моих героях. А если существуют где-то такие же, как они, то я все равно ничего о них не узнаю. Моя книга стала молитвенником для мифоманов и тех, кто желает спать наяву.

«Самозванец Тома» — история, но в то же время книга, не создающая историй. В период освобождения с ней едва не произошло то же, что и с «Ужасными детьми». Появились юные фантазеры, начавшие терять голову, переодеваться в чужое платье, менять имя и воображать себя героями. Приятели называли их «самозванцами Тома» и пересказывали мне их подвиги — в том случае, если они сами этого не делали. Но редкий фантазер срастается со своей легендой. Настоящие самозванцы не любят снимать маску. В сущности все просто. Книга либо сразу порождает истории, либо не порождает никогда. У «Самозванца Тома» никогда не будет популярности «Ужасных детей». Что фантазер может сделать из фантазера? Это все равно, как если бы англичанин стал играть роль англичанина.

Смерть Тома де Фонтенуа — из области мифологии. Ребенок, играющий в лошадку, по-настоящему становится лошадкой. Когда же мифоман читает «Ужасных детей», он тоже играет в лошадку — с той разницей, что он только думает, будто он — лошадка.

О чувстве меры

Возможно, я и знаю, насколько могу зайти слишком далеко. Но это то, что называется чувством меры. Я им почти не обладаю. Скорее, у меня есть чувство равновесия, которым я горжусь, потому что оно сродни ловкости лунатика, балансирующего на краю крыши. Едва меня разбудят или сам я проснусь — по глупости, что со мной случается, — как оно пропадает. Только рассказывать я собираюсь совсем не об этом чувстве. Я расскажу о чувстве меры, интригующем меня своей близостью к тем явлениям, о которых я пишу в этой книге, и которые я лишь констатирую, не пытаясь их объяснить. Мир цифр мне чужд. Для меня это мертвый язык, в котором я смыслю не более, чем в иврите. Считаю я на пальцах. Если надо вычислить что-то на бумаге, я теряюсь. Счет вообще выше моего понимания. Меры отмеряются в моем сознании по волшебству. Я никогда не пишу черновиков. Никогда не считаю строчки, ни страницы, ни уж тем более слова. Когда я пишу пьесу, то подчиняюсь рельефу каждого акта. На спуске бывает сложновато. Но слышится щелчок — и я знаю, что это конец. Я никогда еще не задавался вопросом: «Не слишком ли это коротко?» Как есть — так есть. Не мне судить. На поверку все оказывается как надо.

Фильм, чтобы его пустили в прокат, должен быть не короче двух тысяч четырехсот метров. Это неправильная мера. Для жанра новеллы слишком много. Для романа слишком мало. Но это неважно. Мера есть мера. Ее надо соблюдать. Когда я снимал «Красавицу и Чудовище», это было главной заботой нашей постановочной группы: вдруг у меня выйдет слишком коротко? Напрасно я толковал о моих особых методах — мне указывали на цифры, а решают именно они. Фильм получался слишком коротким. Лица — вытягивались. А я продолжал делать свое дело.