Если вы будете дословно исполнять мои указания, то произойдет частичное смешение, и эта довольно невзрачная шкатулка, то бишь книга, перестанет быть только книгой, потому что в силу вступит договор о взаимопомощи, согласно которому живой помогает мертвому, а мертвый — живому. Вы дадите мне столько же, сколько от меня получите. И не будем больше к этому возвращаться.
Нынешним вечером, когда я взываю к детям детей наших детей, я страдаю от довольно неприятного недуга. Между средним и безымянным пальцами правой руки у меня сходит кожа. Под мышками точно пучки крапивы. Но я заставляю себя писать, потому что бездействие удесятеряет мою пытку. Вот я и переношусь мысленно в ту эпоху, когда страдать будет не мое тело, а мои страницы. Возможно, именно так все и будет. Потому что столь красноречивые чернила, как мои, не могут оказаться совершенно безвредными.
Ах, как бы я хотел хорошо себя чувствовать! Обеими руками творить пьесы, фильмы, поэмы. И чтобы самая плоть бумаги, на которой я пишу, была достаточно крепка и никакая боль над ней была бы не властна.
А я еще жаловался! И на что? На грипп. На неврит. На тиф. На жестокую схватку со смертью. Я не знал, что есть еще этот потаенный недуг, разрушающий нас так же, как человек разрушает землю: планомерно и кропотливо. Это саботаж на моей фабрике. Детали выходят из строя, и негде купить запасные. Короче, я не знал, что такое возраст.
Жан Жене — которого, как это ни парадоксально, рано или поздно придется считать моралистом, потому что моралистом, как правило, называют человека, читающего нам мораль, — сказал мне пару недель назад ошеломляющие слова: «Мало наблюдать за своими героями и сочувствовать им. Мы должны еще взять на себя их грехи и расхлебывать последствия».
Кто же мои истинные герои? Чувства. Абстрактные образы, ничуть не менее жизненные и неслыханно требовательные. Я понял это, когда слушал Жене, я увидел, как губительно подействовали на его душу преступления египтянина Кереля {137}. Он чувствовал себя повинным в них и отвергал даже мысль о своей непричастности. Он готовился не к тому процессу, который изобличит дерзость его книги, но к высшему суду над собственными персонажами [27].
Внезапно он озарил для меня ярким светом нескончаемый судебный процесс, на котором в роли обвиняемого предстаю я сам. Внезапно я понял, почему это не вызывает во мне протеста. Я нахожу справедливым, когда судят слова, мнения, образы, когда именно автора берут под стражу. Непозволительно, чтобы автор сам председательствовал на таком процессе и сострадательно взирал на осужденных. Человек оказывается либо по одну, либо по другую сторону барьера. В том и состоит суть нашей ангажированности.
Если бы я не принадлежал к гонимой расе, не умеющей за себя постоять, я бы сгорел со стыда, когда Жене поделился со мной своими тайными терзаниями. Впрочем, он вряд ли доверился бы мне, если уже давно, с первого взгляда, по тем признакам, по которым все изгои узнают друг друга, не определил бы во мне собрата. Однажды я стал свидетелем того, как Жене отказался быть представленным известному писателю, чья безнравственность казалась ему подозрительной.
Я считаю необходимым открыто предупредить, что являюсь олицетворением собственных идей, какими бы противоречивыми они ни казались, и суд человеческий должен вершиться только надо мной. Мои идеи, подчеркиваю, принимают видимость персонажей. Они совершают поступки. Только я за эти поступки в ответе. Было бы недостойным повторить вслед за Гёте, после всех убийств, которые случились по вине Вертера: «Я к этому непричастен».
Так что вполне естественно, если мои легко поддающиеся искажению и лишенные алиби идеи повлекут за собой юридические ошибки, которые падут на мою голову [28].
Я отдаю себе отчет в том, какому ужасному риску подвергнутся мои произведения и я вместе с ними благодаря духовному адвокату, наемному свидетелю и той дистанции, что разделяет присяжных заседателей и поэта. Я не стану оспаривать постановление суда, каким бы безумным оно ни показалось. Но было бы слишком просто жить и творить безнаказанно в мире, которым правят законы [29].
Послесловие
Вот ты и вылечился, неугомонный. Неугомонный и неразумный, запутавшийся в ненавистном тебе беспорядке, вечно бегущий от чего-то, вечно к чему-то стремящийся. Твои сани увязли в снегу, окружены волками.
27
Вступившись за Жене на суде (1942), я заявил, что считаю его великим французским писателем. Нетрудно догадаться, что оккупационная пресса подняла меня на смех. Но французские судьи до сих пор боятся повторить какой-нибудь ляп вроде осуждения Бодлера. Жене я спас. От своего свидетельства я не отказываюсь.
28
В этом мире порой случается, что юридические ошибки исправляют. Мать и сын из «Ужасных родителей», существа чистые и по-детски невинные, в 1939-м обвиненные в инцесте Муниципальным Советом, а в 1941-м — милицией, оказались единодушно оправданы на апелляционном рассмотрении дела в 1946 году.
29
Я прекрасно знаю, что скажут об этой книге. «Автор преизрядно надоел всем копанием в себе». Можно подумать, кто-то пишет иначе. Да взять хотя бы критиков: они давно уже не судят объективно, а всё мерят по себе. Обычное явление для эпохи, ополчившейся против личности, которая в результате только больше замыкается в своем личностном. Потому что миром движет дух противоречия, а Францией — в особенности.