Ты вылечился и остался один, вернувшись среди зимы в огромный пустынный дом, где, окруженный целой семьей, ты писал эту книгу. Ты писал книгу, верстку которой сейчас правишь и в которой уже не понимаешь почти ничего.
Неугомонный и неразумный, обремененный обязательствами, вовлекающими тебя в новые обязательства, пытающийся достичь цели, которую ты украшаешь, как рождественскую елку.
А имеешь ли ты право на Рождество, на покойный дом? Имеешь ли ты право писать исполненные покоя книги, судящие людей и обрекающие их на смерть?
На днях, во время застольной беседы, ты узнал, сколько тебе лет. Тебе и невдомек было, потому что ты не соотносил дату твоего рождения с нынешним годом. Что-то в тебе этому изумилось. Это что-то пагубным образом передалось организму, и ты сказал себе: «Я стар». Тебе приятней было бы сказать: «Ты молод» и довериться тому, что поют тебе льстецы.
Неугомонный и неразумный, тебе нужно было принять серьезное решение. Это уменьшает трудность бытия, потому что для тех, кто без остатка отдается делу, все остальное перестает существовать.
Но твоего участия требуют все дела, ты не захотел лишать себя ни одного из них. Ты решил проскользнуть между ними и протащить за собой сани.
Ну что ж, разбирайся сам, неугомонный! Неугомонный и неразумный, вперед. Рискни быть до конца.
ОПИУМ [30]
Посвящается Жану Деборду {138}
Даже на солнце есть пятна, а ваше сердце не запятнано ничем. Каждый день вы разыгрываете передо мной один и тот же спектакль, с изумлением обнаруживая, что в мире существует зло.
Вы только что написали «Трагедии», книгу вне каких-либо синтаксических правил. В качестве эпиграфа вы приводите мое четверостишье.
Взамен я дарю вам эти записи, поскольку вы обладаете природной глубинной легкостью, которую немного воспроизводит опиум.
*
Эти рисунки и записи относятся к периоду с 16 декабря 1928 по апрель 1929 года [31], когда я находился в клинике Сен-Клу.
Они обращены к курильщикам, больным и неизвестным мне друзьям, объединенным книгами, к тем, ради кого они и пишутся.
Я убрал рисунки, созданные от нечего делать. Так или иначе, в них чувствовалась изобразительность, даже если повседневные проблемы ставили меня в тупик. Я повествую о дезинтоксикации: о замедленном ранении. Прилагающиеся рисунки — нечто вроде застывших криков боли, а записи — этапы перехода от состояния, считающегося ненормальным, к состоянию, считающемуся нормальным.
Здесь почтенная публика встает. Но я не выступаю ни свидетелем, ни защитником, ни судьей. Я прилагаю отягчающие и смягчающие улики к делу об опиуме.
Меня, наверное, обвинят в недостатке сдержанности. Мне хотелось бы сдерживаться меньше, но это нелегко. Недостаток сдержанности — признак героя [32]. Я говорю о несдержанности, выраженной в цифрах, гостиничных счетах и грязном белье.
Лейтмотив De Profundis [33] {139}.
Единственное преступление — быть поверхностным. Все, что понятно, идет во благо.
Если эту фразу повторять, она раздражает, хотя говорит о многом. Это общее место Уайльда {140}, его последнее открытие, перестает быть общим местом и обретает жизнь лишь потому, что его открыл Уайльд. Оно приобретает силу памятной даты.
Хотелось бы более не заботиться о том, хорошо ты пишешь или плохо: хочется достичь стиля цифр.
Интересно, послание Уайльда в оригинале такая же халтура, как в переводе? Если да, то эстетике конец.
После чтения этого письма остается ощущение, что ознакомился с идеальным образцом стиля, настолько все там верно, во всем — смертельный груз мелочей, необходимых, чтобы выстроить алиби, чтобы погубить или спасти человека.
Руссо украшает свои цифры виньетками и росчерками. Шопен развесит на них гирлянды. Таково было требование эпох. Однако им не хватает сдержанности, Они трясут грязным бельем в кругу близких, то есть, на публике, в семье, которую они искали и обрели. Они истекают чернилами. Они — герои.