Его обстоятельная эксцентричность — из Шотландии.
Внешне это был функционер: пенсне, бородка, зонтик, котелок.
Самовлюбленный, жестокий, одержимый, он не желал слышать ничего, что не соответствовало бы его собственной догме, и впадал в неистовство, когда что-то его отвлекало. Самовлюбленный — потому что думал только о своей музыке. Жестокий — потому что защищал свою музыку. Одержимый — потому что непрестанно шлифовал свою музыку. А музыка его была нежной. Значит, и он был таким же, только по-своему.
Несколько лет подряд Эрик Сати{4} приходил по утрам в дом номер 10 по улице Анжу и садился у меня в комнате. Он оставался в пальто (на котором не потерпел бы ни малейшего пятнышка), в перчатках и шляпе, надвинутой до самого пенсне, с зонтиком в руке. Свободной рукой он прикрывал рот, кривившийся, когда он говорил или смеялся. Сати приходил пешком из Аркёя. Он жил там в маленькой комнатушке, где после его смерти под толстым слоем пыли обнаружили письма всех его друзей. Ни одно не было распечатано.
Он скреб себя пемзой. Водой не пользовался вообще.
В эпоху, когда музыка лилась волнами, Сати, опасаясь деспотизма Дебюсси, но восхищаясь его гением (они дружили и ссорились до самого конца), отвернулся от его школы и ушел в Schola Cantorum, где превратился в чудаковатого Сократа, каким мы его и узнали.
В этой школе он себя скоблил, гнул, точил и выковал себе жерло, через которое, прямо из источника, могла свободно изливаться его дивная творческая сила.
Почувствовав себя свободным, он стал сам над собой смеяться; он дразнил Равеля и от застенчивости придумывал чудным произведениям, исполняемым Рикардо Виньесом{5}, комические названия, способные отпугнуть толпу невежд.
Вот какой он был. Конечно, для нас куда приятней было бы плавать в волнах Вагнера и Дебюсси. Но нам нужен был режим, каким бы невразумительным он ни казался. Каждая новая эпоха отрицает красоту. Поэтому в «Петухе и Арлекине» я отрицаю «Весну священную». Но всех нас превзошел в отрицании себя сам Стравинский.
Эрик Сати был моим школьным учителем. Радиге — экзаменатором. Общение с ними помогало мне увидеть собственные ошибки, хотя они ни единым словом меня не поучали. И если даже я не мог исправить эти ошибки, то по крайней мере знал их.
Делать себя мудрено. А уж переделывать — и подавно. Вплоть до «Новобрачных с Эйфелевой башни» — первого произведения, в котором я никому ничем не обязан, которое не похоже ни на что другое и в котором все-таки я нашел свой тайный код, — я напрасно корежил замок и тыкал ключом куда попало.
«Орфей», «Ангел Эртебиз», «Опера» избавили меня от этих мытарств. Другое дело, что все равно скоро возвращаешься к тому же, и до того дня, когда я научился ни во что не вмешиваться — то есть, я хочу сказать, не вмешиваться в то, что меня не касается, — я успел-таки еще не один раз попасть в переплет.
Худший из моих недостатков преследует меня с детства, как почти все, что во мне есть. Я был и остаюсь жертвой болезненных ребяческих причуд, превращающих детей в маньяков, которые особым образом ставят на стол тарелку и боятся наступать на трещины в тротуаре.
Иногда посреди работы со мной вдруг случается такой приступ, заставляющий противиться толкающей меня силе; на меня нападает странная стилистическая хромота, я не могу выразить, что хочу.
Вот почему мой стиль часто приобретает ненавистную мне деланность, а то вдруг наоборот, раскрепощается. Эти судороги, которые я ощущаю в своих органах, являются отголоском тайных нервных тиков, которыми в детстве заклинаешь судьбу.
Даже теперь, когда я о них пишу, они меня не оставляют. Я пытаюсь их преодолеть. Я о них спотыкаюсь, увязаю, начинаю в них путаться. Я хотел бы стряхнуть с себя колдовство. Но нет, это наваждение сильней меня.
Я тешу себя мыслью, будто могу очертить границы того, от чего пытаюсь освободиться, хотя и безуспешно, — но не исключено, что эта сила противится моему освобождению и определяет многие вещи, вплоть до собственной формы.
Вот я и определил, в чем состоит для меня трудность писать, которая мучит меня и из-за которой я предпочитаю беседу.
Мое перо бедно словами. Я верчу их, переставляю с места на место. А мысль бежит впереди. Иногда она вдруг замрет и обернется, и смотрит, как я тащусь следом. Это выводит ее из терпения. И она уносится прочь. Я теряю ее из виду.