Страх мой пытались рассеять несколько человек, в числе которых Жак Маритен и Шарль Анрион{11}. Почтение, которое они внушают, столь велико, что душа исполняется благоговения. Но все, что в них есть исключительного, единичного, стоит на службе множественности, узко ограниченного правила, которое они безгранично расширяют, а мы доверчиво следуем за ними туда, где со всех сторон нас начинают стискивать всевозможные запреты. Заметив эту закономерность, которой они следуют без расчета, я взял ноги в руки и дал тягу. Все, что у меня осталось, это их симпатия, моя вера и мое чистосердечие.
Об этом духовном кризисе свидетельствует мое «Письмо к Маритену»{12}. Я думал свалить на Бога все, что обычно списывают на счет дьявола. Я взвешивал суровость и чистоту, ссылаясь при этом на замечательную фразу самого Маритена: «Дьявол чист, потому что может творить только зло». Если чистота не есть возвеличенная мягкость, но нечто целостное, то почему столько вещей, во всей своей целостности отвергнутых мягкой добротой, не могут быть приняты добротой суровой, не могут стать ее достоянием? Я был наивен.
В осторожных руках служителей культа бомба взрывается, когда они того хотят. Мою бомбу они поймали на лету и, осторожно обернув ватой, сделали из нее средство обращения в веру, т. е. пример такого обращения. Мои враги увидели в этом неожиданный поворот вправо. Все эти бесполезные старания только и дали мне, что близких людей и ту внешнюю опору, которую одни ищут в семье, другие — в Церкви, сектах, в Эколь Нормаль, в Эколь Политекник{13}, в Министерстве иностранных дел, в партии или кафе. Эта опора противоречила моей давней привычке не опираться ни на кого, кроме самого себя.
Маритен видел, что я спотыкаюсь. Он хотел открыть передо мной прямую дорогу. И открыл свою. Но чтобы идти по ней рядом с ним, у меня не было, увы, ни ангельских крыльев, ни могучего духовного механизма, как у этой души, переодетой телом. Стоять на собственных ногах я разучился, и осталась у меня одна только усталость. Я решился на побег.
Вчера вечером я слушал, как один молодой капитан, мой сосед по отелю, рассказывал о своих побегах из Германии и Испании. Он сумел перебраться через Гибралтар в Лондон, затем во Францию, а теперь не знает, куда себя девать, и тоскует по приключениям. Это сейчас проблема всех молодых, они и не подозревают, что существуют внутренние войны, внутренние тюрьмы, побеги от самого себя, сопровождающиеся смертельной опасностью и даже казнью; они не знают, что такое жизнь, имеют о ней случайное представление и полагают, что если обстоятельства не дают им возможности действовать, то они уж и не живут. Мадемуазель Х. была медсестрой в американской армии. Женщины, не ухаживающие за ранеными, возмущают ее до глубины души. Малейший комфорт ее шокирует. Элегантность других женщин она воспринимает как личное оскорбление. Но ей даже в голову не приходит, что ею движет материнский инстинкт, которому она, будучи незамужней и бездетной, не нашла другого применения.
Вот в чем пагубное действие войны. Если она не убивает, то одних наделяет энергией, превышающей их внутренние возможности, а другим позволяет делать то, что запрещено законом, и заставляет их идти к цели напрямик. Она искусственно подстегивает изобретательность, жалость, отвагу. Целое поколение молодежи благодаря ей чувствует себя великим и впадает в депрессию, когда приходится внутри себя искать патриотизм и собственную судьбу.
Как удивились бы эти изгои, тоскующие по драматизму, если б обнаружили, что бездна, на краю которой они оказались в результате прекращения бед, эта бездна не пуста — равно как и они сами. Достаточно заглянуть внутрь себя, чтобы найти то, что ищешь вокруг. Если бы война научила их, что делать с собой после, это была бы суровая, но хорошая школа. Но она всего лишь дала им повод жить дальше, и подлинная жизнь для них теперь равносильна смерти. Когда я говорю, что решился на побег, написав письмо Маритену, я употребляю точное слово. В этом побеге было все: сердцебиение, страх, сомнения, терпеливое ожидание, хитрость, — все, о чем рассказывал капитан. Это бегство не было для меня ни первым, ни последним. За мою жизнь их случилось немало.
Жак Маритен часто навешал меня в больнице, где я лечился после отравления опиумом. Я принимал когда-то опиум, как до меня его принимали ежедневно — в виде успокаивающей настойки лауданума или опиата — наши учителя. Он притупляет мучительные невралгические боли. После смерти Раймона Радиге, к которому я был привязан, как к сыну, эти боли снова накатили на меня с такой силой, что Луи Лалуа{14} (мы были в Монте-Карло) посоветовал мне это средство. Опиум — живая субстанция. Он не терпит резкости. Так что мне от него сделалось худо. Облегчение он стал мне приносить лишь по прошествии долгого времени. Но он тормозил мою «фабрику», и я стал его бояться. Мои многократные попытки с ним покончить, перерывы и возобновления приема, неожиданное улучшение (спасибо доктору Лившицу) после пяти провалов стоили того, чтобы продолжать. Из скольких тюрем я бежал, сколько часовых в меня целились, сколько крепостей ждали меня снова, но я все равно вырвался из их стен.