Мой первый серьезный побег (я не беру в расчет бегство из коллежа, побег в Марсель и другие эскапады) относится к 1912 году. Моя семья страстно любила музыку и живопись, литература же ничего или почти ничего для моих родных не значила. Отец занимался живописью. Стоит теперь какому-нибудь художнику открыть этюдник, как я, почуяв запах масла, вижу моего отца. Лед коллекционировал картины, инструменты Страдивари, греческие бюсты. Организовывал квартеты, в которых исполнял партию виолончели. Я рисовал. Что-то писал. Я наобум реализовывал свои способности, которые, если им не находится применения, рискуют растащить нас на части и оказаться хуже оспы. Само собой, меня хвалили. Преград я никаких не знал. Поэтому продолжал. Мне удалось очаровать многих, да и сам я упивался собственными ошибками.
Эта дорога, без сомнения, вела прямехонько в Академию. Но однажды я повстречал Жида. Мне стало стыдно за то, как я пишу. Я украшал свои тексты арабесками. Жид заставил меня проснуться — я дорого заплатил за такое начало. Вряд ли кто признает, что можно открыть самого себя. Обычно нас обвиняют в измене. Для одних — предатель, для других — подозрительный тип: одиночество Калханта{15}.
Русский балет Сергея Дягилева сыграл определенную роль в моем переломе. Он забрызгал Париж пестротой красок. Присутствуя на представлении в первый раз (давали «Павильон Армиды»{16}), я сидел в кресле, арендуемом моей семьей. Все происходило где-то далеко, за рампой, где для тех, кто не знает изнанки театра, пылает неопалимая купина театрального действа.
Сергея Дягилева я встретил у госпожи Серт{17}. С первой же минуты я стал членом его труппы. На Нижинского я смотрел отныне только из-за кулис или из ложи, в которой Дягилев, стоя позади госпожи Серт в персидском султане, наблюдал за танцорами в крошечный перламутровый лорнет.
Сколько я храню воспоминаний! Сколько я мог бы об этом написать! Но это не моя тема. После скандала с «Весной священной»{18} я поехал к Стравинскому в Лезен, где он лечил свою жену. Там я закончил «Потомака», начатого в Оффранвиле у Ж.-Э. Бланша{19} под присмотром Жида. Вернувшись в Мезон-Лаффит, я решил либо сгореть, либо возродиться. И я заперся. Я мучил себя. Допрашивал. Оскорблял. Изводил себя запретами.
От меня остался один лишь пепел. Началась война. Мне удалось не попасть в ее сети и судить о том, что она принесла, что отняла и как излечила нас от глупости, нашедшей себе новые жертвы. Мне посчастливилось жить в эти годы бок о бок с солдатами морской пехоты. Среди них царило невероятное свободомыслие. Я описал это в «Речи Великого сна» и в «Самозванце Тома».
Итак, Париж был пуст. Мы заняли его. В 1916 началась наша революция.
После Стравинского был Пикассо. Я уже знал секрет, без которого любое усилие разума остается бесплодным. Существует мир, в котором художник находит прежде, чем начнет искать, и находит беспрерывно. Мир, в котором происходят не войны, а священные войны. Пикассо, Стравинский были в них вождями.
Слову «дар» придают обычно слишком большое значение. Его экономят. Стендаль употребляет его, чтобы сообщить, что женщина умела садиться в экипаж. С этой точки зрения я обладал именно даром и лишь в малой степени — талантом. Мой разум инстинктивно влек меня на самое острие, но не умел его заострить. Можно себе представить, что давала мне дружба с авторами «Авиньонских девиц» и «Свадебки»{20}. В самый разгар ссор, споров и процессов над еретиками я боролся за место под солнцем. Я искал себя, вроде бы находил, терял из виду, бежал вдогонку и снова находил, с трудом переводя дух. Едва поддавшись какому-нибудь очарованию, я мгновенно становился по отношению к нему в оппозицию.