Но не Италия. Здесь было одно существенное отличие: Италия, по сути, и страной-то не была. Объединение Италии случилось очень поздно, в тысяча восемьсот шестьдесят первом году, а прежде это был полуостров воюющих между собой городов-государств, где правили гордые князья или правительства других европейских стран. Италия была частично собственностью Франции, частично — Испании, а частично — церкви; были и области, которые и вовсе принадлежали всем кому не лень — лишь бы силенок хватило оккупировать крепость или замок Что до итальянцев, кому-то такая ситуация, безусловно, казалась унизительной, а кому-то было глубоко наплевать. Большинству, конечно, было не по душе присутствие европейских колонизаторов, но были и апатичные личности, заявлявшие: «Franza о Spagna, purche se magna» — что на диалекте означает: «Франция, Испания — какая разница, лишь бы желудок не пустовал».
Такая внутренняя разрозненность привела к тому, что Италия так никогда и не стала единым целым — и итальянский язык тоже. Неудивительно, что итальянцы веками писали и читали на местных диалектах, совершенно не понимая друг друга. Ученый из Флоренции едва ли смог бы вести беседу с сицилийским поэтом или венецианским купцом (только на латыни, а латынь национальным языком не считалась). В шестнадцатом веке группа итальянских ученых собралась и решила, что такая ситуация абсурдна. На итальянском полуострове должен быть итальянский язык, хотя бы письменный, одинаковый для всех. И вот эта группка интеллектуалов совершила беспрецедентный поступок в европейской истории: они просто выбрали самый красивый из местных диалектов и окрестили его новым итальянским языком.
А чтобы найти самый красивый диалект, когда-либо звучавший на территории Италии, ученым пришлось вернуться на двести лет назад, во Флоренцию образца четырнадцатого века. Собрание ученых умов решило, что итальянским следует сделать тот язык, на котором говорил великий флорентийский поэт Данте Алигьери. Автор «Божественной комедии», повествующей о путешествии через Ад, Чистилище и Рай, шокировал литературный мир, написав свое произведение не на латыни. Латынь виделась Данте гниющим языком элиты, а использование латыни в серьезной прозе, по его словам, «превратило литературу в продажную девку». Универсальное ремесло писателя становилось уделом богачей, обладающих привилегией аристократического образования. Данте же вышел на улицы, послушал живой флорентийский язык, бывший в ходу у городских жителей (среди них были столь блестящие его современники, как Боккаччо и Петрарка), и использовал этот язык в своей поэме.
Его шедевр был написан на просторечии, которое он окрестил «сладкоречивым новым стилем» (dolce stil nuovo), и непосредственно во время написания этот язык менялся — так же, как предстояло измениться английскому эпохи Елизаветы I под влиянием Шекспира. И группа ученых-националистов, которые намного позже взяли и постановили, что итальянский Данте станет официальным языком, в этом отношении очень напоминала собрание оксфордских шишек, в начале девятнадцатого века решивших, что отныне все в Англии будут говорить на языке Шекспира. И самое удивительное — их решение претворилось в жизнь.
Выходит, что современный итальянский — вовсе не диалект Рима или Венеции, хотя оба города были могущественными в военном и торговом отношении. Это даже не флорентийский диалект в чистом виде. Грубо говоря, это язык Данте. Ни одному европейскому языку не свойственна такая поэтичность. И ни один из них не может быть более идеальным средством выражения человеческих эмоций, чем флорентийский диалект четырнадцатого века, увековеченный одним из величайших поэтов западной цивилизации. «Божественная комедия» Данте написана терцинами — цепочкой рифм, повторяющихся трижды каждые пять строчек, из-за чего образное флорентийское просторечие сложилось в «каскадный ритм», как его называют ученые. Этот ритм до сих пор слышен в ступенчатых поэтичных каденциях, которыми в Италии изъясняются таксисты, мясники и чиновники даже сегодня. Последняя строка «Божественной комедии», в которой Данте предстает перед ликом самого Бога, отражает чувство, хорошо знакомое любому, кто имеет представление о так называемом современном итальянском языке. Данте пишет, что Бог — это не просто ослепительный образ яркого света, но прежде всего l'атог che move il sole e l'altre stelle… Любовь, которая движет солнце и прочие звезды.
Ничего удивительного, что мне так хочется выучить именно этот язык.
16
Мои старые друзья Депрессия и Одиночество настигают меня примерно на десятый день жизни в Италии. Однажды вечером, после удачного дня в академии, я иду мимо виллы Боргезе. Закатное солнце золотит верхушки базилики Святого Петра. На фоне столь романтичной картины я чувствую себя вполне умиротворенно, хоть и гуляю совсем одна — в то время как все остальные в парке или обнимаются с возлюбленными, или играют со смеющимися малышами. Я останавливаюсь у балюстрады, чтобы проводить закат, и слишком глубоко погружаюсь в мысли. Они переходят в тягостные размышления, и тут-то и появляются мои старые друзья.
Они подходят молча, угрожающе, как тайные агенты, и обступают меня с двух сторон — Депрессия слева, Одиночество справа. Им даже не надо показывать значки. Я и так хорошо знаю этих ребят. Долгие годы играла с ними в кошки-мышки. Хотя, признаюсь, для меня — неожиданность встретить их в живописном саду в Италии, на закате. Им тут совсем не место.
Я спрашиваю:
— Как вы меня нашли? Кто вам сказал, что я в Риме? Депрессия — она всегда любила сострить — отвечает:
— Неужели ты не рада нас видеть?
— Уходи, — говорю я ей.
Одиночество — в этой парочке оно играет роль участливого полицейского — отвечает:
— Простите за неудобство, мэм. Но, боюсь, мне придется сопровождать вас на всем протяжении путешествия. Это моя работа.
— Лучше не надо, — прошу я, но Одиночество лишь с сожалением поводит плечами и подступает ближе.
Меня обыскивают. Вытряхивают из карманов радость, которой они были набиты. Депрессия конфискует мою самооценку — она делает это каждый раз. Одиночество принимается за допрос, и это самое страшное — ведь он может продолжаться часами. Одиночество орудует вежливо, но безжалостно, и в конце концов неизменно подлавливает меня. Оно спрашивает есть ли у меня хоть одна причина чувствовать себя счастливой? Почему сегодня вечером я опять одна? Почему терплю неудачи в любви, почему угробила свой брак, наши отношения с Дэвидом и со всеми остальными, с кем когда-либо встречалась (мы уже тысячу раз проходили все эти вопросы). Где я была в ночь своего тридцатилетия и почему именно с того дня все пошло наперекосяк? Почему не могу взять себя в руки и жить в красивом доме, воспитывая красивых детишек, как любая уважающая себя женщина моего возраста? Почему я вдруг решила, что заслужила эти римские каникулы, хотя ровным счетом ничего не добилась в жизни? С какой это стати я думаю, что, сбежав в Италию, точно девчонка-несмышленыш, вдруг стану счастливой? Что ждет меня в старости, если я и дальше буду продолжать в том же духе?
По дороге домой я пытаюсь от них оторваться, но они следуют за мной по пятам, как пара наемных головорезов. Депрессия крепко держит за плечо, а Одиночество продолжает изнурительный допрос. Решаю не ужинать — не хочу, чтобы они на меня глазели. Впускать их на лестницу и уж тем более домой совсем не хочется, но у Депрессии при себе полицейская дубинка — раз решила войти, ее уже не остановить.
— Вы не должны были приезжать сюда, это несправедливо, — говорю я ей. — Я и так уже наказана. Отсидела срок в Нью-Йорке.