Выбрать главу

— Возьми-ка ведро, сходи к арсеналу, — приказывает мать. — Татьяна Ивановна наказывала шампиньонов к обеду доставить. Может, пятак даст.

Настя бегает по оврагу. Тихо утром, хорошо. Глаза у ней горят, азарт разбирает. Вот бугорочек, а вот еще. Грибы свеженькие, белые, с махрами. Грибок в ведро, а ножку почистит — и в рот. Вкусно, во рту тает.

— Барыня, купите шампиньонов, — Настя бежит за барыней. — Купите, свежие грибочки!

Та зонтиком машет, небрежно в ведро заглядывает и кивает — иди за мной!

Настя ждет у ворот, в дырку заборную заглядывает. Прислуга выходит: ведро Насте кинула и тряпку какую-то.

— А деньги? — лепечет девочка.

— Пошла, пошла, деньги захотела, — бурчит тетка и дверь захлопывает.

Идет Настя домой, слезы от обиды текут: несет вместо пятака старое платье из господского дома…

Вздыхает Павловна, смотрит в темноту тусклыми глазами: да она ли это была? Горькое детство, а приятно вспоминать. Да так все ясно видит, как будто вчера эти грибы собирала. И так тепло ей о юных годах вспоминать, что даже кровь, кажется, разогрелась. Будто и румянец на щеках стал.

В молодости она румяная была, звонкая, а хохотушка-то, хохотушка! Ее и муж-то, Павел Григорьевич, за это приглядел. В сенокос это было? Точно, в сенокос. В сене она лежит и смеется, да так, будто щекочет кто. А он стоит над ней, в гимнастерке красноармейской, в сапогах…

— Тьфу ты, срам какой! — затрясла старуха головой, застеснялась.

А сама уж и свадьбу свою припомнила. Павел Григорьевич за столом при полном обмундировании сидел. Как им «горько-то!» кричали, он встал… И ремень стал оправлять… Да, сначала ремень он оправил… Шестьдесят с лишним лет прошло, а помнит она это. Зачем он его поправлять стал? Сробел!

Что-то тревожное зашевелилось в памяти у нее. Мысли путались, ускользали… Неприятность какая-то была на свадьбе?

Старуха напрягла всю свою память. Вспомнила: ведьма эта пришла на их свадьбу, ухажерка Павлушина бывшая. Из раскулаченных она была, поэтому судьба у них, видать, и не сложилась.

Вспомнила Павловна эту неприятность и сердце нехорошо заныло. Не надо было вспоминать, по-хорошему бы помереть-то. А сама видит соперницу, как наяву: бледная, глаза запавшие горят, узкая ситцевая кофта грудь бесстыдно обтягивает, смотрит на Павлушу, рот полуоткрыла, как лосиха голодная. Ведьма!

Ревность тут старуху запоздалая обожгла. «Осподи! — крестится про себя. — Что это я перед смертию-то? Зачем?»

Вот он за ремень и схватился вперед, чем за невесту. А та стоит в дверях, глазами его пытает, у, ведьма лешая! Красивая была, ой, красавица, призналась старуха себе. Помнит, бабы усадили соперницу, выпить ей дали, закусить, да и отправили.

А Павел-то Григорьевич будто виноватый в чем сидел. Потом, в первую их ночь, спросила она, стыдясь и краснея, про это… «Анну-то? — переспросил Павел. Но сказал, не утаил: — Любовь промеж нас была, Настя. От тебя не скрою… Но прошу, не напоминай о ней наперед. Что было, то прошло».

Она и не напоминала, еще чего? А в душе держала ревность и обиду. Всю жизнь они ее мучили, до самой смерти его. Даже когда умерла Анна, а умерла она рано, лет в тридцать, наверное, Павел на могилку к ней не раз ходил, она ему слова плохого не сказала. Почернеет, с лица спадет, ночами губы кусает, чтобы в голос не выть, а молчала.

А теперь как прорвало ее: за что так наказана? Сам сосватал, по согласию детей нарожали. За что мучил-то всю жизнь? Бывало, лежит и думает так, в потолок смотрит. Рядом, а не с ней.

…А умирал когда, недосказал он ей что-то — не успел, всего-то и произнес: «Прости, Настена, что я тебя…» И умер. Она было тогда себя успокоила, дескать, он хотел сказать, «что я тебя… обижал». Самой себе не признавалась, что он хотел сказать: «я тебя… не любил».

Не обижал он ее, чего ему было каяться. Хороший был человек, царство ему небесное, не любил он ее, всю свою жизнь об этой ведьме думал. Она и замуж через него не выходила, сказывали, что мужики-то у ней были, а замуж не шла… А ее-то, Настю, он взял по нужде: жениться надо было, вот и взял. Как же ему, красноармейцу, было на купчихе жениться! А тут как раз и всю семью их выселили…

«О детях бы подумать, с внуками хоть в мыслях побыть», — укорила она себя.

«Осподи, срам-то какой, — шептала Павловна. — Срам-то, на старости лет! Жили ведь, хорошо прожили, детишек воспитали не хуже людей… Что же это на ум-то пришло перед смертию?»

Шептала одно спекшимися, сухими губами, а думала о другом: «Вот оно! От себя ничего не утаишь! От людей таила, от детей таила, а от себя не утаишь… Не любил же он, не любил! Батюшки! Откуда слово-то это выплыло? Сроду этого слова не говорила. Сердцем чувствовала, душой понимала, а никогда не говорила. Ведь тогда как думала, что любовь-то — это не слово, а дело: живи в согласии, детей рожай да расти. А выходит, ошибалась?»