На эту тему он говорил еще с час. Так вот, после этого собрания ты и вызвал меня, Эдинов. В учкоме никого не было. Уже горело электричество. Ты сидел за столом, я сидел поодаль. «Ну так что скажешь?» — спросил ты. А чего я мог сказать, я молчал — и всё! Тогда ты сказал: «Ты знаешь, кто принес кольт. Учти — у тебя плохая успеваемость по математике и отвратительное поведение. А школа держит первенство по Москве. Сейчас самое время тебе об этом подумать!» Я молчал. «Верно?» — спросил ты. Я опять–таки молчал, потому что и это была правда.
Ты посидел, посмотрел на меня таинственно и сказал, что вызвал меня только потому, что хотел, чтобы я сам во всем честно разобрался. Вот я только что слышал прекрасную речь ответственного товарища. Товарищ этот мне объяснил всё, так неужели я и дальше буду запираться? И губить себя? В нашей стране не может быть неисправимых. Помню ли я, каким был Николай Благушин хотя бы в прошлом году? Хорошо! А сейчас? Вот он всё осознал и исправился по–настоящему. А я? Нет, так советские учащиеся себя не ведут. Во всяком случае, учащиеся советской образцовой школы, носящей такое светлое имя великого ученого Михаила Ковалевского (ей–богу, ты сказал именно так, может быть, и издеваясь), так не могут себя вести.
Так ты говорил, строго и ласково, глядя прямо в мои лживые глаза. Пятнадцатилетний капитан — тебе вряд ли было больше — нашего бестолкового школьного корабля. А я изворачивался, мекал, не знал, куда себя девать, просто сгорал от конфуза и злости. Я ненавидел себя, тебя, всех, кто тебя поставил над нами. А ты уличал меня на каждом шагу, не особенно настаивая, но и не отступая, — ты просто преследовал меня по пятам. Наконец мне всё как–то осточертело, на его «ты должен…» (подумать? решить? сказать?) я рявкнул: «Ничего я тебе не должен, и пошел бы ты от меня…»
Вот тогда ты выдвинул ящик, вытащил книгу живота и ласково погладил ее. «Ну зачем же так, — спросил ты с мягкой наглостью. — Всё равно ведь скажешь, некуда тебе деться. Вот где ты у меня. Прочитать?» — «Прочитай!» — крикнул я. «Да, я прочту, пожалуй, — сказал ты с той же ласковой ненавидящей улыбкой, — но тогда тебя на следующем заседании педсовета исключат из школы. С чем ты придешь домой? Ведь тебя бить будут. Ремнем. Тебя бьют дома, я знаю. Бьют, а?» — ты подмигнул мне.
Ты был прав, дома меня били, но, если бы у меня был этот самый кольт, да еще если бы он стрелял, — я бы не задумываясь разрядил его весь в эту наглую ухмыляющуюся морду. Но у меня не было его, и я молчал. Я дошел до такой грани отчаяния и унижения, что дальше идти было уже невозможно. Теперь мне уже было всё равно. Я просто ничем не мог помочь себе.
И тут вдруг ты, Эдинов, обнял меня за плечи. «Ну и дурачок же, — сказал ты ласково и простецки, — ненормальный и не лечишься. Смотри!» Он снова выдвинул ящик стола, вытащил кольт и бросил его на стол. «На! Смотри! Герой! У него же курка нет! Мы в тот же день его и забрали, но нам важно было сознание, сознание! А тут круговая порука. Разве это в советской школе терпимо? Закуришь?» — он вынул кожаный портсигар и протянул мне.
Это было актом величайшего доверия. За курение исключали на три дня, на неделю, совсем. Ходили, правда, слухи, что Эдинов курит, но видеть этого никто не видел. Впрочем, может быть, один исправившийся Коля Благушин…
Так мы и расстались, выкурив перед этим, как он сказал, «трубку мира», и ты больше никогда не вызывал меня в учком, лишь встречаясь, заговорщицки улыбался. Ведь у нас с тобой была тайна, да и весь ты жил в этих тайнах — ответственный, осведомленный, всё понимающий с высшей точки зрения, — таинственный…
Где ты сейчас? Жив ли? По–прежнему ли улавливаешь души или и твою уже успел кто–то уловить? А это вполне может случиться. Ведь над твоим столом висел портрет Льва Давыдовича, да и тот, кого ты приводил к нам, носил звонкую партийную фамилию, но лет через десять я прочел ее с таким титулом: «ныне разоблаченный враг народа», — а ты потом, кажется, у него работал, так что всё в конце жизни может быть.