Ну, пришел, понятно. Я сидел в своей качалке, вертел большим пальцем вокруг другого большого пальца и даже руки не подал ему. Надулся, поглядываю на него исподлобья: чего, мол, ты, сопляк, хочешь? Это его только смешило. Портфель был у него набит бутылками. Выставил он их на стол, огляделся с улыбкой и спросил, нет ли у меня штопора. Он, дескать, забыл дома. Ответил, пусть сам поищет, и продолжал себе раскачиваться. Тогда он позвал Ирму. А когда она пришла, проходимец этот и говорит ей:
— Поищи штопор, да поскорее, — папочка хочет выпить.
Я спросил:
— Ты все принес или дома тоже какую бутылку оставил?
— Ох, не беспокойся, — ответил он, — вина у меня — полные бочки, хватит и на свадьбу, и на крестины.
— Может, сперва на крестины, а потом уже на свадьбу?
— И так может статься, если папочка не соизволит дать своего благословения.
Вот как! Может и так статься! Я недобро, со злом, в упор посмотрел на Ирму. Она закраснелась, не вынесла моего взгляда. Застыдилась. Она все еще была моим хорошим ребенком, моей послушной Ирмой; этот косоротый нахал еще не успел ее испортить.
— И куда ты думаешь деть свою жену? — спросил я у этого подпаска.
— Ну, в казарму я ее не поведу, — ответил он.
— А куда же тогда? — наседал я.
Это не на шутку разозлило его. Ну, думаю, теперь-то уж схватимся так, что треск пойдет, оно и лучше, да вступилась Ирма.
— Знаешь что, дедушка, — защебетала пташкой, будто собиралась объявить мне невесть какую радость, — на первых порах я останусь у тебя. До тех пор — пока Калле станет офицером.
Вино уже задурило мне голову. Язык, чувствую, развязался. Говорун я сам по себе неплохой. Некоторые люди думают, что у старого Коттьлаппера льстивый язык. Таким я отвечаю, что это неверно, что они не понимают меня, я человек приветливый и доброжелательный, само собой понятно, что говорю я это чужим, которые меня не знают и верят каждому слову. И Калле тоже, пока не стал моим зятем, был мне чужим.
Свадьба выдалась на славу. Боже, сколько этого вина! За свадебным столом я был за виночерпия, должен был следить, чтобы недостатка ни у кого не было.
Водки и вина перепадало и после этого, когда кадет начал наведываться домой. Правда, недолго это продолжалось. Всего каких-нибудь несколько месяцев. До сих пор не ведаю, что там в училище стряслось с ним. Разве мне кто скажет об этом. Одно ясно — вытурили. Может, был строптив. Может, и красным цветом помазан был.
Ирма переживала. Наверно, тайком даже плакала. Слез своих она, правда, не показывала, но я-то понимал. Да и нетрудно это было понять. Любой ребенок мог сообразить, потому как в это самое время я начал хлопать дверями. Комната ихняя была рядом с кухней. Я вставал рано и тут же принимался грохотать кругами на плите, потом приносил охапку дров и бросал их в ящик. Как стоял, так и швырял. Стану я еще нагибаться — в своем-то доме! Над своим ящиком.
Уж они-то слыхали все это и, понятно, скрежетали зубами. Когда Ирма заговаривала со мной или спрашивала что-нибудь, тогда я отвечал только: «Мм!» Другого она в то время от меня не слышала. Теперь я думаю, что и этого было много, — следовало бы что-нибудь похлестче придумать.
О косоротом целыми днями порой не было ни слуху ни духу. Держался подальше. Так просто он не появлялся. И то верно, какая ему радость показываться мне на глаза — перышки-то общипаны. Иногда он проходил мимо окна, и тогда я заметил, что зятька еще больше скосоротило.
Хоть с сумой или хромой, был бы только род мужской. Слова эти все время так и вертелись у меня на языке.
Еда у них все же была. У меня ни хлеба, ни денег просить не ходили. Бывали дни, когда они, по моему разумению, даже кутили. Жарили, пекли и варили. Из деревни таскал, ясное дело. Однажды, когда он снова отправился на отцовский хутор, я сказал Ирме:
— Кусок хлеба у вас вроде бы еще есть, но — одежка! Останетесь скоро голые и босые.
На этот раз я говорил жалостливым голосом. Видать, Ирма так и поняла, что я из-за них страдаю, и начала, словно добрый ребятенок, успокаивать меня. Послушал я ее, послушал. Все слова у нее были разумные. Да я и не стал ей перечить. Только и сказал, когда она кончила:
— Ну да, все это так. Я же тебя выучил на белошвейку. Если работа есть и охота не прошла, то, глядишь, и мужика еще прокормишь.
Она уставилась на меня — глаза большие, ничего не понимающие, ну совсем как у телка безрогого или у какой другой невинной живности, которая очутилась в кругу людей. А я продолжал совсем упавшим голосом:
— И раньше бывало, что жена работу исполняет, а муж дома спит, ноги на стенку задрал. Бог с ним, мог бы и смириться, так нет, он еще сердится, если в получку не видит на столе бутылки.
— Что ты говоришь!
— Ну-ну!
— Калле не такой, — заявляет она.
— Откуда ты знаешь? — выпрямился я, сразу забыв о своей немощности.
Бедняжку страх пробрал. Попятилась к своей двери и сказала:
— Калле скоро пойдет работать. Он получит хорошее место. И начнет учиться.
— На работу? Куда? — спросил я.
— На мельницу.
— Вот тебе и генерал, — сказал я, плюнул и ушел.
Все собирался пойти бухгалтером или весовщиком.
Потом оказалось — простой рабочий. Серый мельник, мучной мешок. Ах ты, черт побери, всякий раз, когда я задумывался, мое стариковское сердце начинало обливаться кровью. Испортил, стервец, мою добрую Ирму, моего послушного ребенка. Раза два я напоминал ей о полицмейстере. Ну почему она не пошла за него. Хоть бы полсловом показала, что жалеет. Если бы хоть вздохнула.
В другой раз, когда мукомола и его «госпожи» не было дома, я распахнул дверь в их комнату: может, опять живые цветы на столе? Они там у них почти всегда стояли. Это меня злило, тело будто дрожью пробирало. Но я и хотел этого. Когда я чувствовал, что тело мое начинает дрожать, то в меня будто новая жизнь входила.
Когда сердце мое переполнилось гневом, я сказал Ирме:
— Для тебя этот Калле — все, я уже больше ничего не значу.
И снова козочка навострилась:
— Почему ты, отчим, так думаешь?
— Скажи, когда ты мне приносила цветы, а?
— Но ты же не любитель цветов, отчим!
— Отчим да отчим! Не любитель! А ты откуда знаешь?
После этого она и мне стала приносить цветы. Приносила ему, не забывала и меня. Мне похуже. Глаза-то у меня есть. А как она их приносила! Входила в комнату, клала на стол и молча уходила прочь. Хоть бы она к вазе пальцем прикоснулась. Свои цветы и так и этак приноравливала, со стороны смотрела и снова перебирала. А мне, будто овце березовый веник, под нос совала.
Раньше она была совсем другой. В любом деле. Человек я уже старый и ношу шерстяные носки. Раньше, когда Ирма была девушкой и эта мельничная крыса еще не испортила ее, тогда я не задумывался, куда бросать свои пропахшие потом носки. Где бы они ни валялись — на крышке ящика, на стульях или на полу, моя хорошая дочка всюду их отыщет. И все другое — тоже, штаны там или рубаха: не было у меня и малой заботушки — все, что нужно, находил в комоде; все перестирано, перештопано, выглажено и уложено.
И вдруг будто ослепило человека. Будто и нет уже глаз! Всяк может себе представить, как это меня, старика, огорчило. Злоба даже находила. Сколько ты будешь терпеть этот срам и это унижение. И вот в одно доброе воскресное утро, когда эта мельничная крыса появилась на кухне, палец мой поднялся кверху, как перст Иеговы.
— Ты! — крикнул я. — Ты, чертов квакун, испоганил мою хорошую девочку.
— Как же это?
— Зенки твои, наверно, забились мукой, что ты не видишь уже, — продолжал я кричать. Глаза мои сверкали, и палец не дергался. — Взгляни тогда, что там в углу.
— Не иначе, твои старые носки.
— Да, но скажи мне, почему они валяются там? Уже который день. Почему Ирма не постирала их и не заштопала?
— Ты попроси, а не швыряй их перед печкой.
Видели, как заговорил, стервец. Это мне-то! В моем собственном доме! Я продолжал кричать. Тут показалась Ирма. Увидел сразу, что на этот раз уже не было робкой козочки. Орлицей взглянула на меня и сказала:
— Ты чего кричишь? Калле прав.
Ну хорошо, подумал я, посмотрим. И палец мой опять потянулся кверху. Я указал в угол и заорал:
— Перестирай и заштопай! Или не знаешь своих обязанностей?
— Постираю и заштопаю, все сделаю, отчим, если ты только будешь говорить по-человечески.
— Может, ты хочешь, чтобы я просил тебя?
Она криво улыбнулась и пожала плечами.
— Ах, так это благодарность за то, что я вырастил сироту! — закричал я. — Если б я только знал. Сука этакая! Потаскуха! Или думаешь, что я не видел, как ты ногой отпихнула в угол носки своего приемного отца. Я вижу все, и все знаю, и все ваши мысли читаю. Ты еще получишь свое. Пусть будет проклят тот день, когда я записал тебя на свое имя и привез сюда.