— Ну почему мы не медведи; залегли бы себе спокойно в лесу под хворостом в зимнюю спячку…
— Калле, прошу, будь серьезней. Меня всегда возмущает, когда люди все поднимают на смех. Я верю, что умереть гораздо легче, если успеешь в последнюю минуту опуститься на колени, сложить руки и помолиться.
Калле, смеясь, ответил:
— Ты же не собираешься умирать сейчас.
— Все равно, но я боюсь, я просто боюсь, когда ты смеешься. Смех твой словно накликает беду.
— Хорошо, больше не буду. Я — твой гость и должен тебя слушаться. Сделаю все, что ты прикажешь. Могу даже помолиться, рядом с тобой и у твоих ног. Какое счастье быть вдвоем, только ты и я. О-о, моя дорогая девочка. Да, мне нравится называть тебя девочкой.
— Что ты вообразил о себе? — спросила Инна, когда Калле сделал попытку поцеловать ее.
— Ничего не вообразил, — продолжал Калле. — Не воображаю и воображать не хочу. Я только счастлив и могу сойти с ума — от твоего запаха, твоей близости. Эта ночь для нас, только для нас.
Инна вздохнула.
— Надо взглянуть на улицу, — решила она.
Калле открыл дверь. Зловещая осветительная ракета, к счастью, уже погасла, и укромную февральскую ночь теперь освещала еще более яркая луна. В первое мгновение показалось, что на улице стоит полная тишина. Но тут же донесся грохот телег. Ни на минуту не утихавший скрип и треск, производимый сотнями колес, приближался со стороны фронта. Показалась наконец и голова обоза. Сопровождаемые призрачными тенями, одна за другой появлялись пароконные телеги. Грузные, уставшие кони ступали медленно, словно волы. Снег скрипел, возницы молчали. Зажав кнуты меж колен и засунув руки в рукава шинели, сидели на возах скорчившиеся от холода гитлеровцы.
Инна снова вздохнула.
Но Калле дал слово не смеяться.
Хвост обоза еще не достиг дома, как сирена снова подняла рев. И лишь теперь заговорил человеческим голосом этот призрачный караван. Собственно, выкрикивали всего одно слово, которое, словно по клавишам, скакало с головы обоза в хвост: Halt! Halt, Halt!
Лошади остановились, возницы сползли с телег на снег.
Когда гитлеровцы начали все, как по команде, мочиться, Инна закрыла дверь.
— Тебе холодно? — спросил Калле. — Ты вся дрожишь.
Она не ответила. Молча отомкнула дверь в комнату и, едва переступив порог, истерически разрыдалась.
— Что с тобой, что, моя дорогая? — спрашивал Калле, наперед убежденный, что ответа он не получит. Да, сказать по правде, он и не нуждался в нем.
В данный момент для него самым важным было то, что при всем этом великом горе и слезах его не прогнали, что он мог помочь отчаявшейся Инне снять верхнюю одежду, что ему позволили довести ее до кушетки и что его стерпели даже тогда, когда он осыпал поцелуями сперва шею несчастной женщины, а затем и мокрое от слез лицо…
Калле утешал ее и подступился ближе, чем надеялся. Он стал снова нашептывать слова самовлюбленного обольстителя.
У Инны, дрожавшей не только от мужского прикосновения, была лишь одна просьба: «Не закрывай мне уши!» Она напрягалась, чтобы услышать малейший звук. Но чтобы ухватить происходящее, и не требовалось напрягать слух. Любовный шепот Калле: «Моя хорошая, моя сладкая» — прервался громоподобным грохотом. Сразу же за первым взрывом последовал второй, за вторым — третий. С улицы донесся звон разбитого стекла. На этот раз бомбы падали на город.
Инна охватила руками шею Калле.
— Боже мой, что теперь будет? — отчаивалась она. — Калле, Калле!
Слова эти были полны смертельного страха. И хотя Калле знал, что в других условиях Инна никогда бы не прошептала его имени, он все же воспринял это как выражение подлинной нежности.
— Инна, моя Инна, моя сладкая девочка, все это не имеет к нам никакого отношения, — говорил он.
Она попыталась сесть.
— Сумасшедший! Ты сошел с ума! Да, теперь ты окончательно сошел с ума, — прошептала она наконец уже совсем бессильно.
Калле не воспринимал всерьез ее протесты. Женщин, как ему казалось, он понимал: одно притворство эта ихняя добродетель.
Он считал себя мужчиной, который может обладать любой, стоит только пожелать. Началось это рано, еще в средней школе, когда он в летние каникулы работал на прокладке телефонных линий и переходил с одного места на другое. Свои первые победы он праздновал на лоне природы с хуторскими батрачками. Затем начинающий покоритель женских сердец осмелился забираться на сеновалы. После чего последовали амбары с хозяйскими дочками и задние комнаты с молодыми вдовушками. Тогда-то он и начал вести дневник.
Если бы у него были под рукой исчерпывающие сведения о тех, в чьи сети он угодил или кого он (зачастую ошибочно) считал соблазненными, то страницы дневника выглядели бы как анкетные данные. Спрашивать о возрасте и семейном положении было неприлично. Имя еще куда ни шло. Но случалось и так, что графа с именем оставалась незаполненной.
Но увы, «дневник побед» перед женитьбой он уничтожил. Этой статистикой, во всяком случае перед собственной женой, хвастаться не годилось. Да и было ли это хвастовством? Скорее это было увлечением молодого мужчины, подобным любому другому хобби, к которому сам он позднее относился с извиняющейся улыбкой. И все-таки, лежа рядом с Инной, он думал сейчас о том, с какой ликующей радостью он мог бы утром записать в своем дневнике: замужняя, образование среднее, блондинка, тридцати лет, детей — трое, темперамент — больше, чем у восемнадцатилетней батрачки, первой, которой он обладал в бытность свою рабочим-телефонистом.
К слову сказать, он надеялся, что удививший его темперамент Инны загорится еще раз, сожжет и заставит все забыть. Когда Инна проснется. Сейчас была лишь полночь или, может, чуточку больше. До утра время есть, небось еще успеют.
Но, проснувшись, Инна первым делом захотела выглянуть в окно. Она осторожно приподняла маскировку и увидела, что небо затянулось тучами. Даже шел снег. Повсюду, видимо, спали; бежавшие при луне за город люди вернулись, наверно, назад.
Инна опустила маскировку и вздохнула. Теперь, когда опасность миновала, все случившееся казалось ей невероятным.
— Калле, вставай и немедленно уходи! — приказала она.
— Иди, я еще погрею тебя, — мысли его вертелись вокруг прежней задумки.
— Немедленно уходи, — повторила она.
— Сейчас всего три часа.
— Не тяни время.
Калле потянулся.
— Ну как ты можешь — так холодно расстаться. Я еще хочу обнимать тебя.
— О боже, боже…
Нет, отказ ее все же не был неискренним. Он наконец понял это. Разочарованно поднялся, наткнулся на стул и начал ругаться.
Инна протянула ему брюки.
— Тебе-то что, — сказала она при этом. — Ты одинокий. И равнять себя со мной не можешь. У меня — семья. Когда мы спали, на дом могла упасть бомба. И если бы нас обнаружили под завалом рядом, так, как мы были…
Калле, занятый одеванием, коротко присвистнул. Получилось это у него звонко, а всего два года тому назад, после злополучного падения, со свистом были трудности.
— Какой позор! — продолжала Инна. — Какой срам!
— Мертвые сраму не имут.
— Да, но живые! Что бы они сказали? Дети возвращаются из деревни, а их мать!.. Боже! И мой муж! Мои родители, родственники, друзья, знакомые. Все, все.
В глазах всех я опозорена. Стоит подумать, так меня бросает в пот. Ты не отвечаешь, молчишь, хотя — что могут такие, как ты, знать о семейной жизни.
— О, я все же испытал ее… — саркастически ответил Калле.
Он не договорил. Не было ни смысла, ни надобности.
Прощаясь, Инна не позволила себя поцеловать. Вместо этого она подняла Калле воротник. Он был высокий и почти скрывал все его лицо.
— Ну иди, — сказала она. — И смотри, чтобы никто не увидел тебя. Это было бы ужасно!
— Не беспокойся, кто там смотрит сейчас. Плохо только, что ты меня так рано выгоняешь. Придется идти к Рутть.
— Бесстыдник.
— Передать от тебя привет?
— Хочешь погубить меня?
— Рутть никому не скажет.
— Ты хочешь погубить мое счастье, мое семейное счастье.
— Единственное, чего ты можешь опасаться, так это того, что при встрече Рутть усмехнется, ну и ты тоже!
— Калле, Калле, прошу тебя — ради детей, — задыхалась Инна.
Ему показалось, что комната была полна заломленных рук.
— Я прошу! — повторила она.
— Не надо, — ответил он. — Буду нем, как могила. Я был бы последний мерзавец, если…
— Ты хороший.
— Чуточку лучше, чем был, когда вошел сюда. Если бы кошка вчера вечером смотрела на меня подольше…