Выбрать главу

Мы входим в церковь через боковую дверь со стороны канцелярии: я иду впереди, за мной следуют старосты прихода. Между лиловатыми грозовыми тучами проглядывает солнце, церковные стены светлеют, и вспыхивают блики на медных паникадилах. Мгновение я стою вместе с ктиторами перед тремя тысячами пар глаз. Я спокоен и холоден. И это мне удается, это мне удается. На мне черный сюртук, в прошлом году перед поездкой в Париж заказанный вместе с фраком у Фишера на Гороховой. В серый галстук я воткнул жемчужину. Я смотрю на сидящих на скамьях и стоящих в проходах. Потом начинаю проталкиваться сквозь толпу. И хотя все передо мной почтительно расступаются насколько это возможно, я едва продвигаюсь.

— «Простите», «Будьте так любезны», «Будьте так любезны», «Простите, что мы…» «Пожалуйста, господин профессор…», «Разрешите вас приветствовать, господин профессор…», «Радуюсь чести видеть вас…», «Пройдите с этой стороны, отсюда, отсюда, пожалуйста», «Вечная вам благодарность за лик нашего Спасителя…»

Я иду сквозь тихую волну их почтительности, касаясь их плеч и одежды, сквозь шорох их движений, сквозь их дыхание и запахи… Я спокоен и холоден. Я должен с собой справиться… (Стиральное мыло, банный веник, пот, дешевые духи «Vergißmeinnicht» [70], трубочный нагар, конюшни… сосновые стружки, железные опилки…) Сквозь их дыхание… Я должен с собой справиться… Я отвожу взгляд от их глаз… Первый ряд справа от кафедры оставлен свободным. Мы проходим к нему. Прежде чем повернуться спиной к приходу и сесть, я смотрю на толпу и вижу: с краю в третьем ряду, у самой кафедры, длинное лицо и бакенбарды господина Гернета. Я ведь знал, что он где-то здесь. Я почти рассмеялся. Я делаю легкое движение правой рукой в знак того, что узнал его. Еще левее — мой брат Карл с семьей, и брат Тынис, приехавший из Петербурга, и Георг здесь, и Ханс со своей толстой Лизо, и разные лубьяссааресские Кёлеры, которые из почтения не решились ко мне подойти и которых таллинские Кёлеры (таково у нас все же, слава богу, чувство солидарности) сегодня насильно усаживают в первых рядах… Теперь что-то заставляет меня посмотреть еще дальше налево: и у меня подпрыгивает сердце и по всему телу разливается тепло от испуга и радости: Элла! Она здесь! Я не понимаю, почему она так неожиданно приехала в Таллин… Но мне от этого невероятно радостно… Даже если ее приезд означает, что в Петербурге что-то случилось, что-то дурное — кто его знает, что могло случиться за три недели моего отсутствия… Во всяком случае, мне до боли радостно… Она сидит в тридцати шагах от меня, ее черные локоны под белой шляпой в стиле бидермейер, напоминающей корзинку для цветов, оживленно растрепались. Она ловит мой взгляд и ободряюще мне кивает. Я киваю ей в ответ: Элла…

Мы с ктиторами занимаем места. И я чувствую, что Элла там, за моей спиной, и никакой ветер из карелловской двери до меня не доходит. Вступает орган. Раздаются высокие торжественные звуки, и могучий гремящий водопад низвергается на нас. Я сижу… и мне это удается, мне это удается… Сижу выпрямившись, с холодным лицом. Как решил. Я поднимаю глаза, смотрю на моего Христа и быстро снова опускаю взгляд. Потому что много соображений чисто технических и таких и иных неиспользованных возможностей и сомнений мелькает у меня в голове. Я слушаю: этот бледный молодой человек по имени Мартин Липп где-то говорит, приход встает, опускается на колени и снова садится, орган гремит, могучий каскад льется через меня. А я, как улыбающийся пень среди потока…

Улыбающийся пень со своей тайной думой. Элла… я же не могу встать и повернуться спиной к алтарю, чтобы увидеть ее. Но я знаю: она здесь. Вопреки моему совету, но повинуясь желанию моего сердца, приехала из Петербурга. Я чувствую ее присутствие, думаю о ней каждой клеточкой тела. Как только умеет думать мужчина, встретивший любовь, когда на это уже не было никакой надежды… Я думаю: Элла… Это ослепительное тело, нежное и в то же время неожиданно сильное. Ее прекрасная душа, ее образованный ум… Ее умение так практически думать, что будь это не она, а кто-нибудь другой, могло бы стать страшно…

— А я, — думается мне, — здесь, как пень среди зыбящейся реки, точимый червем знания и сомнения… Ибо — боже мой — в конце концов, сострадания заслуживают все… все… (и как только эта мысль приходит мне в голову, я уже заранее знаю, к чему она приведет, к чему она всегда приводила…). Все… В конечном счете, любой человек являет собою жертву… Гернет с его потугами снять вину со своего сословия. Карелл с его тихой, благоразумной терпимостью, которая, в сущности, не что иное, как трусость, с его раздражающей борьбой между добротой и нерешительностью, непрестанно происходящей в нем под всеми его регалиями… И я сам, со всеми моими идеалами искусства, красоты, и гармонии, над которыми нынешняя молодость глумится… с моим спокойствием, за которым, по мнению одних, предательски таится пылкость, а по мнению других — равнодушие, с моим Христом, оказавшимся разбойником! И Крейцвальд! И он тоже. С его проклятой беспощадной желчностью! И папа Шульц — теперь он уже в могиле — с его дурацким легкомысленным эпикурейством! С его болтовней. Которая любому давала основание для каких угодно разговоров… И Элла… Господи! Я ничего не могу с собой поделать, меня гнетет эта мысль, я могу только вслух повторять (все равно за громким пением прихожан никто этого не услышит), я могу только повторять: это ложь, ложь, ложь, все, что Крейцвальд некогда сказал про Эллу своим знакомым! Я всегда это помню, эта мысль неотступно со мной, как будто какое-то скользкое, мерзкое животное шевелится у меня в черепе… Будто бы доктор Шульц ценою своей плоти и крови стал цензором, он сделал карьеру на том, что согласился, чтобы Элла стала возлюбленной (о господи, мне кажется, что во рту у меня вкус трупа) старого Владимира Федоровича Адлерберга, министра двора его императорского величества, этого восьмидесятилетнего напудренного шимпанзе… И, по словам Крейцвальда, Элла выполнила волю отца… Значит, это могло быть в шестьдесят шестом… когда доктор стал секретарем министерства двора… нет, это ложь! В этом не может быть ни крупицы правды. Ибо даже если все остальное, что говорит против этого — самое существо Эллы — еще ничего не означало бы (ее склонность к религии, ее стремление к чистоте можно было бы объяснить формулой кающейся Магдалины, а ее привязанность ко мне, мое необъяснимое счастье, как я его называю, после ее падения было бы даже понятнее…), то одно обстоятельство все же не могло быть ни комедиантством, ни отчаянием: ее глубокое уважение к отцу. Которое мне известно и в подлинности которого я не ошибаюсь. Нет-нет-нет! Элла, прости, что я опять об этом думаю. И за то, что стал доказывать немыслимость этого, как будто еще нужны доказательства, я же знаю тебя… Прости меня, но ведь мы все жертвы… совсем не обязательные и все же неизбежные… Но чего? Чего именно?! Порой мне кажется, что я близок к пониманию… Кажется, что именно сейчас, в этот момент… если бы только так не гремел орган…

вернуться

70

Незабудки (нем.).