Так стояла она и ждала, пока лодка не врезалась носом в песок. Тогда она взмахивала рукой и бежала навстречу Виллему, ее босые ноги золотились в закатных лучах, глаза блестели, а щеки краснели, яркие, как две ягодки-рябинки.
Так бывало каждый вечер.
Но однажды, когда Маали взобралась на холм Везипыльд и подняла ладони к глазам, она увидела, что Виллем уже вышел из лодки и обнимает какую-то женщину. Заметив Маали, Виллем опустил руки, а Маали застыла от удивления, застыли и руки ее, поднятые ко лбу, и никакая сила не могла их сдвинуть.
Чужая женщина шмыгнула в ольшаник, Виллем закинул сети на плечо и не спеша пошел к Маали.
— Маали, — воскликнул Виллем, — иди же встречай меня. Что ты стоишь, как столб?
А Маали не двигается. Она и в самом деле в столб превратилась. Голос изо рта не идет, дыхание душу не греет. И щеки больше не красные, как ягоды-рябинки, а серые, как камень в ограде.
— Маали, ну что ты из-за этаких пустяков… — шепчет Виллем испуганно.
А Маали не отвечает, руки ее застыли возле лба, дыхание не вздымает грудь, и голые ноги не золотятся в закатном солнце, а вроде бы зеленеют, словно замшелые каменные кресты на кладбище.
— Маали, Маали, — повторяет Соловьиный Виллем беззвучно, но все напрасно.
Схватил Виллем свою жену под мышку и потащил ее, испуганно оглядываясь во все стороны, домой. Но она словно бы уж и не жена его, чье крепкое тело согревало по ночам, как теплая печка, камень это был, немой и холодный, как стена в погребе.
Весь в поту, перенес Виллем свою жену через порог, закинул в кровать, укрыл всеми одеялами, коврами и покрывалами, какие были в доме, разжег огонь во всех печках и очагах, где тяга была в исправности, а сам взял гармошку и спел жене самые лучшие песни, какие знал.
Только все без толку.
Ночью привел Виллем с пастбища лошадь, запряг в телегу, отвез жену на кладбище и схоронил.
Утром он проснулся, вышел во двор, смотрит: Маали, немая и холодная, стоит на холме Везипыльд, освещенная алой зарей, руки у лба, лицо к морю повернуто. Плохо дело, подумал Виллем и решил опять жену домой притащить и в колодец бросить. Но вода в колодце стала подниматься, подниматься, разлилась по всему двору, потекла в дом, покрыла пол, уже стены мокрые, к потолку подбирается, Виллем давай спасать, что еще можно было спасти, потащил вещи на чердак, но вода и туда добралась.
— Маали, что ж ты со мной делаешь, — задыхаясь, закричал Виллем. — Образумься наконец!
А вода все поднималась, и Виллему пришлось спустить в колодец лестницу и вытащить оттуда жену. Что же делать? Засунул он жену в копну тростника, что для починки крыши был приготовлен, запрятал так, чтобы не видать было, словно свой стыд и позор. К вечеру налетела гроза, страшный гром загремел над Абрукой, и молния подожгла копну.
Стоит Виллем посреди двора, слушает, как трещит тростник в бешеном огне, а из огня тихий голос жены звучит:
— Больно, больно, Виллем.
Бросился он в огонь, да там и остался.
А на другое утро Маали опять стоит на холме Везипыльд, руки у лба, окаменевшим взглядом на море смотрит, и уже никто не осмелился к ней притронуться.
Маали стоит там по сей день. Ежели идти на лодке к гавани, Маали служит верхней вехой. Кто с этой вехой не посчитается, тот с треском на подводные камни налетит и винт вдребезги разобьет. Не знаю, сколько уж поколений абрукаских рыбаков обязаны Маали своей жизнью.
Вот такая была это история.
Мужики ни слова не сказали, когда я кончил.
Солнце взошло, капельки росы блестели на листьях крыжовника.
Где-то защебетала ласточка.
— Да-а… да-а… — пробормотал Теэмейстер. Он пошел в дом, взял сумку и сказал:
— А теперь, Каспар, пошли за пивом.
На улице нам встретилась девушка необыкновенной красоты. Я прикрыл подбородок лапищей, чтобы щетину не видать было. Стройные молодые ножки девушки блестели от загара, волосы были темные, а щечки алели, как рябиновые ягоды.
Теэмейстер прошептал:
— Скажи-ка ей, что она шибко красивая.
— Вот дурень-то.
— Скажи, скажи.
Ничего я не сказал. Мне было приятно, что я прошел мимо со своей небритой рожей.
— Почему не сказал, Каспар?
— Не нам уж теперь такое говорить.
— Оно конечно. Только мы бы к вечеру эти слова позабыли, а девушка всю бы жизнь помнила. Жалко.
И Теэмейстер вздохнул. Такой он славный, душевный человек.
…Ну вот, опять на катере ктой-то голос подает.
— У всех мужья не ангелы, но такого кина, Марге, никто еще на Абруке не выкидывал.
— Никто не выкидывал, а я выкину.
— Мой Август не хуже твоего Каспара лакает, но я его заживо хоронить не стану.
— Твое дело.
— Он ведь муж тебе и отец твоих детей.
— Это ты уж говорила, Малли, что он муж и отец. Хватит. Надоело.
— Ты с малых лет чудачка была…
— Что ж мне его, на шелковые подушки уложить, как пекинского пуделя?
— Да, как была ты чудачка, так и осталась!
— Ты это из чистой зависти говоришь. Что Каспара себе не заполучила.
— Господи, помилуй! Что на старости лет слушать приходится!
— Уж я-то знаю. Ты тоже через его руки прошла. И нечего кислую рожу строить. Осталась на бобах, Малли!
— Знаешь, чего я тебе скажу, и кто хочешь подтвердить может?
— Давай, выкладывай.
— Ежели бы Юта в Швецию не уехала, ты бы до морковкина заговенья по Каспару выла, а все одно без него бы осталась. Вот так вот.
— Малли!
— Осталась бы. Да. Да. Да!
Надо же, как дело обернулось, ты лежишь в гробу, а всю твою жизнь перед тобой на тарелочку выкладывают.
Юта.
Н-да.
Ну и теснотища же промеж этих сосновых досок, ни охнуть, ни вздохнуть толком нельзя.
Юта.
Чудно, боишься этого имени, словно кто тебя ласково по лицу погладит, как вспомнишь. Услышишь, как кто-нибудь скажет это имя на улице, или по радио, или брат сестру зовет, или мать дочку кличет, и словно бы дрожь по телу пробегает и в лицо кровь бросается.
А ведь это имя из тех же букв составлено, как и все слова в эстонском языке. Но только оно заставляет мужское сердце от сладкой боли сжиматься, трепетать, как хвост салаки, угодившей в сеть.
Юта.
Сколько тысяч раз — эх, не лукавь, Каспар, — сколько миллионов раз вертелось это имя в твоих мозговых извилинах, нет такого уголка в твоей башке, где это имя не пригревалось бы. Ночью и днем. Утром и вечером. Когда в атаку бросался и после драки. И в тот самый миг, когда пуля обожгла край уха.
Юта.
Имя матери своей родной столько раз не повторял. Мать есть мать, матери другого имени и не надо.
Когда у нас с Марге первая дочь родилась, очень мне хотелось назвать ее Ютой, но удержался все-таки. Стала она Луйги. Луйги от «луйк», что по-нашему значит лебедь-лебедушка. Большая белая птица воспоминаний. Н-да…
Когда я в последний раз на заре с Ютиного чердака спускался, она сказала, заплетая свои рассыпавшиеся волосы в косу:
— Как вернешься, справим юбилей.
— Какой юбилей? — спросил я.
— Каспар, — прошептала она смущенно, — ты ведь был со мной девяносто девять раз.
— Смотри-ка… глупышка… чего ты только в голове не держишь…
— Кто любит, тот помнит.
Н-да…
Так она и осталась в чердачной двери хутора Лийваку заплетать косу, и заря поблескивала на ее льняной ночной рубашке.
«Кто любит, тот помнит», — отдавалось у меня в висках, когда я шел домой, завтракал, собирал заплечный мешок.
«Как вернешься, справим юбилей», — стучало в моей крови, когда я бессмысленно слонялся по двору. Что-то я собирался сделать, прежде чем отправляться на войну. Но я никак не мог сообразить, за что надо браться.
— Да сядь ты наконец, — сказала мать со вздохом. — Кто знает, когда ты опять сможешь по-людски посидеть.
— Мама, — сказал я, — еще ни одну войну не проводили стоя на ногах. Как устанут биться, так садятся, отдыхают чуток, встают и снова принимаются головы да ноги рубить.
Мать ударилась в слезы, все они такие были, когда мы уезжали.
А я кликнул отца во двор и говорю ему:
— Отец, покрути мне точило. Я вам косы наточу, пока не уехал.
Наточили мы так три косы в полном молчании. Отец только вздыхал, когда я за другую брался.
На четвертой он сказал:
— Каспар, вернешься, тогда продолжим. Спасибо, сынок.
И перестал крутить точило.
— Давай доделаем до конца. Вдруг я не вернусь к следующему сенокосу.