Кто же мог знать, что сеном будут заниматься без меня не одно и не два лета.
Зато когда мы сели в лодку и поплыли в Курессааре, мне было приятно, что наточенные косы поблескивают на стенке сарая в ожидании густых и росных трав.
Юта была в гавани, она дошла до конца причала, махала рукой и не проливала слез, как иные скороспелые невесты по своим женихам, не говоря уж о замужних.
— Так не забудь! — крикнула Юта. — Будешь помнить?
Чего зря спрашивать-то.
Девяносто девять раз. Ни на минуту пе забывал. И сейчас еще помню, будто большими буквами на классной доске записано.
Не забыл. Но юбилей не состоялся… Н-да… чего уж там о юбилее вспоминать, это так, к слову. Ничего не состоялось.
Прошло три года, вернулись мы в Курессааре, и я тут же пошел в штаб за увольнительной, чтоб на Абруку съездить. Не хотели давать, что, говорят, за пожар, сперва Эстонию освободим, тогда успеем с невестами нацеловаться, так что губы распухнут. Ну, позубоскалили, посмеялись, потому что полное освобождение Эстонии тогда казалось парой пустяков. Только полуостров Сырве оставался еще в руках у немцев. Никому и во сне не снилось, что предстоит ночной рукопашный бой в Техумарди и наш неудачный десант в Винтри, после чего мужики долго очухаться не могли. Война она и есть война до самой последней минуты.
Только я так часто ходил в штаб канючить, что в конце концов мне дали двадцать четыре часа, чтоб родителей проведать. Но я не столько о родителях думал, сколько о юбилее. Да, вот так вот.
В вечерних сумерках сел я с пристани Тори в лодку и погреб к Абруке. Пальцы вроде бы прослезились, как через три с лишним года снова весла почуяли.
Осень стояла теплая, море было тихое, звезды слабо мерцали, как в прекрасное мирное время. Сперва не особо налегал на весла, греб в охотку, от скрипа уключин и журчания воды за бортом горло сжималось, такое было чувство, что рассказать никак невозможно.
На Абруку! Домой! К Юте!
Что у меня до войны-то было, кроме Абруки, дома и Юты? Ничего не было.
Чем ближе подплывал к Абруке, тем крепче налегал на весла. Шинель давно скинул, разулся, греб, как шальной мальчишка-рыболов, упершись босыми ногами в дно лодки. Долгая война словно таяла в темном туманном кильватере. Домой! На Абруку! К Юте!
Когда лодка уткнулась в мыс Пеерна, я приустал и дышал тяжело — как-никак десять километров по морю отмахал, — но жадно глотал родной воздух.
А на берегу пахло, как всегда в эту пору, — можжевельником и казарочьим пометом. Знакомый с детских лет, острый, незабываемый запах. Пошел по темному выгону, плутая среди можжевельников, к деревне. Воображал, что иду спокойно и с достоинством, а на самом деле небось бежал, потому как иначе не шмякнулся бы вскорости носом об землю. Солоноватый вкус крови просочился по губам в рот.
«Теперь мы с Ютой сравнялись», — подумал я. В детстве корова саданула Юту рогом пониже носа, и белый шрам на всю жизнь остался на верхней губе.
Я не раздумывал куда идти, домой или на хутор Лийваку. Что же это за солдат-освободитель, ежели сперва полдеревни обойдет, а потом до невесты доберется.
К Юте!
И чем ближе подходил к ее хутору, тем громче билось у меня сердце. Хуже, чем перед первым боем. Перед первым боем мы устали от похода и от мороза, сердце не могло уж так быстро барабанить.
Перед домом тихонько свистнул, позвал Муки. Пес не ответил.
В кухне огонь горел, но плотные занавески не давали в окно заглянуть.
Сунулся в дверь. Закрыта.
Чудно.
На Абруке двери никогда не запирали. Даже невинные девицы и набожные старые девы спали с открытыми дверями. Не говоря уж о дверях амбаров или погребов. Надо же, до чего война изменила честных людей, подумал я.
Тогда я громко постучал в дверь.
Пес забрехал. Но в кухне никакого движения.
— Юта! Это я!
Только пес тявкает.
— Муки! Это я!
Никто и не собирается открывать.
— Юта! Это я, Каспар!
Пес лает, в доме тишина, а у меня в голове и в сердце копошится тысяча скверных мыслей.
Неужто меня не ждали? Неужто три года слишком долго для ожидания? К чему же тогда обещать? Разве любовь так быстро проходит, утекает, как вода в песке?
Мыслимо ли такое! Зачем же я тогда, ну зачем три года надрывался, сквозь грязь и кровь прокладывал дорогу к дому? Что же это такое!
— Откройте! — стучу я кулаками в дверь. — Это я! Это мы! Отворите дверь эстонскому корпусу!
В сенях щелкнула задвижка, дверь скрипнула, и хриплый голос пробурчал из темноты:
— Муки, не смей корпус кусать.
— Привет! — закричал я.
А голос в темных сенях сказал:
— Некого тут приветствовать. Это я — Яагуп.
— Вижу, что Яагуп. А меня ты помнишь?
Ворвался в кухню, пес запрыгал, уперся в меня передними лапами, завыл, заскулил. Узнал!..
— Яагуп, ты меня помнишь?
— Чего же не помнить. Нешто мало ты нашу Юту за ляжки хватал. Я в хлеву спал, все слышал.
— Где она?
— Кто?
— Юта.
— Далеко, а может, глубоко.
— Яагуп, чего ты дуришь, я солдат, а солдаты шутить не любят. Где Михкель и Лийса?
— Далеко, а может, глубоко.
— Яагуп, я не шучу. Где они?
— Они то ли в Швеции, то ли на дне морском.
— И Юта?
— Все вместях поехали.
— Когда?
— Да вот только. Ты что, не чуешь, что ль? — Яагуп понюхал воздух.
И точно, Ютин запах. Перед отъездом волосы мыла ромашкой.
У меня голова пошла кругом. Рухнул на табуретку, нащупал стол локтями. Запах ромашки душил, всю душу выворачивал.
— Пива дать?
Пива? На что мне пиво?.. Пиво?.. Что возьмешь с Яагупа-дурачка. Я заставил себя встать, потому что мне надо было выйти, меня замутило, вот-вот вывернет до кишок.
Во дворе я схватился за сруб колодца: закачало меня.
Вырвет, вроде немного полегчает, но снова, не знаю откуда, подступит волна ромашки, дух перехватит, и судороги живот сводят.
А дурачок Яагуп стоит рядом со своей вечной ухмылкой:
— Жалко тебе, что Юта уехала?
Бормочу и вздыхаю, держусь обеими руками за живот. Слезы льются из глаз, будто вода с мотни мережи.
— Ты чего ж, давно с бабами не спал?
— Пропади ты пропадом…
Пошатываясь, вышел со двора, перешел улицу, перелез каменную ограду и побрел к морю, но запах ромашки не отставал, и боль в пустом животе не уменьшалась, словно кто-то тянул по кишкам раскаленную колючую проволоку.
Вошел в можжевельник, нащупал в темноте большой валун, чтоб опереться обо что-нибудь твердое и прохладное.
Так и сидел, глаза мокрые, спиной к холодному камню, носом в можжевельник.
Душа истоптана и пуста, как площадь после базарного дня.
Нешто так войны кончаются?
Звезды мерцали, море дышало за можжевельником, где-то в хлеву мычала корова. Обычный поздний вечер. А меня мутило. И земля качалась вместе с кочками и можжевельником, когда я встал на ноги.
Доплелся до воды, плеснул себе в лицо, прополоскал рот. Только теперь постепенно стало до меня доходить, что как бы то ни было, а через родной порог переступить надо. И тут же кольнуло: а вдруг и у нас в доме никого нет. Ежели из Лийваку уехали, так ведь и наши могли?
Пошел к дому, кровь опять потекла быстрее, но уж не стучала так в сердце и в висках, как возле Ютиного хутора. К дому я шел, будто и не был три года в отсутствии. На дорогах войны часто думалось: хоть раненый, хоть искалеченный, но на землю, где детство провел, я должен вернуться, своими глазами увидеть море моего детства. И мурашки бежали по спине, когда думал об этом. А теперь шел к дому не спеша, вперевалочку, словно после вечернего лова с моря возвращался. Неужто в самом деле войны так кончаются?
Да… Чудной это был вечер, ежели вспомнить теперь. Но ведь все от себя самого зависело. Была бы голова умная, не стал бы блевать. Чудно. Ни раньше, ни после не бывало со мной такого. Не тошнило под Великими Луками, когда у ребят из живота кровавые вожжи вылезали, и под Техумарди сжимал зубы до крови, когда трое на одного навалились, но тошнить ни разу не тошнило.
Чудно. Отъезд Юты оказался страшней, чем три года на поле битвы.
Н-да…
К счастью, наши были дома.
Горячие слезы закапали у мамы с подбородка, когда она меня увидала.
Отец тоже как-то чудно смотрел в печку.
А сам я какой был, такой и был.
Сел. Поел до отвала. Узнал, кто в Швецию уехал. Рассказал, кто из ребят с Абруки остался лежать в России.
Рано утром погреб обратно в Курессааре. Надо было выбивать гадов с Сырве. Война еще не кончилась. Но для меня это была уже совсем другая война.
Н-да… Те, кто живет в Швеции, присылают иногда карточки. И Юта прислала. Сидит с цветами за столом. Очки на носу не такие, как у наших женщин. Заграничный парик на голове… Только шрам от коровьего рога на верхней губе такой же, как прежде. Его даже капиталистический строй убрать не может. Что-то наше остается на веки вечные.