Обычный же язык, с помощью которого он передает свои «страдальческие» настроения, таков.
«Гордые страдания» низведены у него до грусти и печали, притом, тихой грусти и тихой печали. Вариацией культа страданий являются у него различные сочетания грусти и печали со «сладкими» ощущениями, радостью и красотой.
Одно из осенних стихотворений поэта (обстановка осени наравне с обстановкой вечерней зари – у Бунина играют роль наиболее часто утилизируемого средства для передачи соответствующих мотивов): угрюмо шумит лес; падают листья. В «безнадежной песне» умирающей природы поэт слышит жалобу: «В ней тихая печаль, укор былой весне, и ласковый и нежный». Зима еще далеко: «Душа готова вновь волненьям предаваться, и сладко ей грустить и грустью упиваться»… («Таинственно шумит лесная тишина»…)
Вечер. Поэт провел день «тревоги и печали»; его гнетет одиночество: «Я одинок и нынче, как всегда». Но в самом одиночестве он находит сладость. «И счастлив я печальною судьбой»… («Вечерняя звезда».) Необходимо здесь подчеркнуть, что одиночество для Бунина именно синоним страданий. Все описываемые им печали и грусти сводятся к томлениям одиночества, к тихим дремам «немой кельи». «Одинокое страданье» – вот как более точно называет он свое «одиночество». («Вирь».) Отрада одиночества, «радость одиноких дней», звучит, следовательно, у него – как отрада или радость страданий.
Легенда о Вири. Почему она разрабатывается поэтом? Потому что это – канва, на которой можно вышивать красивые «страдальческие» узоры. В глубине молчаливого и унылого леса поет птица Вирь скорбную песню, полную неотразимой прелести. Одинокий путник, слушая ее, проникается «томленьем сладостным». «Покорный горестной судьбе, он помнит лишь одни закаты». И когда над лесом потухают лучи заходящего солнца, —
Глухой оренбургский тракт («Бродяги»). Бесплодная холмистая котловина. Кибитка цыган-бродяг. Общее впечатление картины, развертывающейся перед поэтом, суммируется в восклицании: «Какая глушь! Какая скудость жизни! Какие заунывные напевы!» Тем не менее, Бунину «сладко рисовать» эту печальную, глухую жизнь. Она превращается у него в нечто идиллическое. Он усматривает в ней, прежде всего, красоту. «О, что-то есть прекрасное в забытых немых полях!..» Происходит это благодаря все тому же чудодейственному воспоминанию. Вид бродяг мог бы настраивать поэта на некоторые «гражданские» размышления: но раз «воспоминание» замешалось, ничего, кроме «сладости», действительно, в итоге не получится. «Часто вспоминаю я собственное детство. Протекло оно в степи, среди лощин и пашней, среди таких же голых косогоров, как вот на этом тракте»… Детство поэта было тихое, печальное. Этого достаточно: «страдальческий» стимул дан – должны быть даны, следовательно, и «сладостные» ощущения. Судьба бродяг отождествляется с судьбой самого поэта. «Много тихих, печальных детств зачем-то расцветало и расцветет не раз еще в безлюдье степных полей». Правда, делается оговорка: «мне тяжело любить их». Но подобная оговорка в устах «страдальчески» настроенного поэта одновременно является и усилением занятой последним позиции. Тяжело любить – это как раз то сочетание «противоположностей», с которым всегда имеют дело последователи «страдальческой» догмы. Любовь к «тяжелому», к печальному – это и есть amor doloris, отрадное страдание… Таковы плоды ревизионизма! Таково всемогущество «страдания», хотя бы и сильно обесцвеченного и посеревшего!
Первоучители ревизионистского направления знали «великое», «нечеловечески-великое» «Прометеево страдание». Их потомок творит в себе нового кумира, «Воспоминание» у Бунина, действительно, возводится на степень какого-то божества. Загляните в поэму «Листопад», там вы познакомитесь с «Воспоминанием», имя которого нельзя писать иначе, как с большой буквы! Из всего существующего и возможного на земле воспоминание оказывается наделенным наибольшей продолжительностью и устойчивостью. Мало того, реальные явления приобретают, – как мы видели, – свою максимальную реальность в глазах поэта именно благодаря животворящей силе его божества. «Печаль воспоминаний» («Курган») способна даже дарить бессмертие. Но вместе с тем оно – одна из самых абстрактных форм «страдальческого» начала, какие только известны лирическому ревизионизму: в качестве таковой оно сохраняет от реальных явлений минимум их реальности, а иногда сводит последнюю на нет.