Уже дома, оставшись один в комнате, он зажег настольную лампу и бережно развернул записку.
И, о боже!.. Словно удар в лицо, его обожгли им самим написанные строки семнадцать лет назад!.. Это были его слова. Значит, она хранила их в памяти все эти годы?!
Он не то чтобы забыл о них, просто не думал, чтобы они за все эти годы сохранились в ее сердце, что эти слова вернутся к нему через семнадцать лет. А они вернулись, вот они:
«Анна, через год я приеду. Жди.
На обороте ее размашистым почерком с наклоном вправо выведены всего три строчки:
«Сашко, милый, я ждала три года. Будь уверенность — ждала бы еще и еще. Но где же те слова и те клятвы, которые переждала любовь моя? Ан.».
Стужин несколько раз подряд перечитал записку. Долго сидел за столом, подперев голову руками: «Сашко…» Она называла его все так же, как в те счастливые далекие годы…
Очнувшись от воспоминаний, словно от глубокого сна, Стужин поднялся из-за стола и стал лихорадочно собирать в чемодан свои вещи, бумаги, книги.
Утром, чуть свет, он отправился к автобусной остановке, пообещав растерявшейся матушке, что навестит ее через две-три недели.
Кирасир
Аким Герасимович Гончар, а по прозвищу дядюшка Кирасир хворал вот уже третью неделю. Двадцать дней отлежал он на русской печи сначала в ознобе, а после в горячке и с тупой болью в пояснице. Сперва он просил подать ему на печь тулуп и валенцы, лежал, завернувшись с головой, а после, когда озноб прошел, разметавшись, лежал в одной рубахе и старых «техасах» внука, которые любил за то, что они напоминали ему посконные штаны.
«Зима пшик, пошла, лето началось», — говорил он, упрашивая Пантелеевну, старуху свою, чтоб та сняла валенцы и забрала тулуп.
Кирасир был хотя и невелик ростом, но широк и сутуловат в плечах, с реденькой с проседью татарской бородкой и слезящимися карими глазами. В свои восемьдесят семь лет он вполне обходился без очков, любил читать численники и четвертую страницу газеты; по-стариковски копался во дворе и огороде, был, как говорят, легок на ногу. Единственное, что сказалось с годами, — его глухота. Разговаривать с ним надо не иначе как кричать на ухо и при этом необходимо помогать разговору жестами — иначе не услышит, не поймет.
Безобидное прозвище — Кирасир — досталось ему в наследство не то от деда, не то от прадеда, когда кто-то из них вернулся с царской службы с таким мудреным званием. Впрочем, многим старухам, не понимающим смысла этого нерусского слова, ничуть не мешало называть старика «керосином».
Кряхтя и отдуваясь, Гончар слез с печи, вошел в просторную высокую горницу и невольно закрыл веки. После полутемного запечья весеннее солнце, ярко бьющее со всех сторон в большие окна, слепило глаза. Он опустился на диван и, чувствуя еще слабость, но не ту, что была еще неделю назад, а иную, в которой угадывались пробуждающие силы, — по привычке прошептал: «Слава те господи. Кажись, миновало… Теперь, считай, выжил — весна…» Он открыл глаза и, к удивлению своему, увидел за окном на старой вишне скворца. Птица сидела у самой скворечни и чистила перья.
— Гляди, Пантелеевна, — позвал он хозяйку, — гляди, скворцы прилетели.
— Да они еще третьеводни заявились.
— Третьеводни?..
Старик отдышался и почувствовал неодолимое желание выйти во двор, глотнуть свежего весеннего воздуха, проведать корову, двухгодовалого борова Борьку, курей…
На возражение старухи, что, мол, еще слаб, — Кирасир, слезший с печи, повел так, как всегда вел себя, возвращаясь с дальнего извоза или с пашни, — повелительно:
— Молчать… И подать мне валенцы те, что с калошами, малахай и козью кацавейку.
— Тьфу тебе, нечистый, — сказала Пантелеевна. Однако валенцы, кацавейку и малахай отыскала и подала.
— Узвару налей, — повелел Кирасир.
Хозяйка исполнила и это его желание.
Он не спеша выпил кружку душистого крутого взвара и, почувствовав, что подкрепился, вышел в сени. Ступил на крыльцо и остановился, держась за притолоку, — закрутило в голове от хлынувшего на него солнца и весеннего молодого воздуха. Справившись с минутной слабостью, он спустился с порога и неторопко зашагал мимо погреба и курятника к сараю, что стоял в конце двора. Снег сошел, только у глухой стены соседского хлева лежала полоска почерневшего льда, на которую солнце не попадало. Дорожка от крыльца до конца двора и место у дровосеки еще не совсем подсохли, и от них, разогретых солнцем, пахло прелью весенней сырости. Дверь хлева была раскрыта, и корова, греясь, стояла в проеме перед массивным деревянным засовом, который преграждал ей путь. Завидев хозяина, она тихо промычала, а когда старик протянул руку, чтобы почесать ее за ухом, с шумом и свистом выдохнула воздух и успела лизнуть его руку шершавым, как напильник, языком.