— Можете. Но ненадолго. — И даже дал разрешение воспользоваться для этого штабным самолетом.
И вот летим в город Тульча, что в низовьях Дуная. Со мной румынский офицер-перебежчик, уже давно работающий в седьмом отделе у Зуса. Он русский румын, или, как он себя называет, липованец, из тех самых таинственных людей, что уже не первый век скрываются в Дунайских плавнях, отгороженные от остального мира, от забот, радостей и бедствий беспокойного века десятками, сотнями километров болот и гигантских камышовых зарослей.
Это невысокий, кряжистый молодой человек с пшеничной шевелюрой, небесно-голубыми глазами, рокочущим голосом и чудесной русской речью, в которой сохранились многие старинные красивые, звучные, но уже утерянные в современном языке слова. Зовут его Мефодий, а фамилия Заяц. Не Зайцев и не какой-нибудь там Зайчану, а именно Заяц. Он филолог. Учился в Бухарестском университете и, судя по всему, человек образованный. Но в русском своем разговоре ни дать ни взять крестьянин пушкинских времен.
Тульча — город многонациональный. Здесь живут румыны, греки, турки, липованцы, украинцы — потомки запорожцев, пестрый человеческий конгломерат. Пестрота эта отразилась и в странной архитектуре небольшого чистенького, очень живописного городка. В военной комендатуре нам дают моторку. Заяц, потомок многих поколений рыбаков, или, как он говорит, рыбалок, сам садится за мотор, и юркая лодчонка, конфискованная комендатурой у местного рыбного прасола, несет нас в глубь дельты.
Сквозь тарахтенье мотора спутник ведет рассказ на певучем своем наречии о своем странном народе, о своих делах. И рассказ этого филолога звучит будто монолог из старинной пьесы.
— Строгости у нас в божественном страсть какие. Чтоб наша девка за румынца или за какого другого басурмана замуж вышла — этого не моги… И кустюмы у нас особые. У баб шубки с такими рукавами, что в каждом человек схорониться может, а на праздник расшитый сарафан, на голове кичка, а на праздник кокошник, а мужеский пол — тот в церкву идет в черном, в суконных чуйках и чтоб без шапок. Другой раз на рождество Христово мороз, аж ухи трещат, а шапку надеть не моги, уставом не положено. От как… Мы в вере крепки. У каждого рыбака в лодке на носу под особым навесиком Никола-угодник. И ежели лов щедр, тому угоднику рыбалка свечу яра воска ставит. А кто побогаче, молебен служит. Ну а коли лодку о скалы расшибет или злой ветер-свистограй сети утащит, бранит рыбалка своего Николу, как тупака и бездельника.
— Ну а война? Как ваши люди вели себя в войну?
— А что война? Люди наши всегда за росейцев были. И в ту и в эту войну. В действующую армию нас румынцы опасались посылать. В тылу робили, дороги строили, в госпиталях те, которые покультурнее. Однажды над камышами нашего летчика сбили. С парашютом он сел. Ну, укрыли мы его, а потом малое время спустя на лодке его к нашим и переправили… За нами не заржавет, когда надо российскому человеку помочь…
Мефодий Заяц родился и прожил в Румынии всю жизнь, но про румын говорит «они», а про Советский Союз — «мы» и «наши». Чувствуется, что не без гордости работает он в седьмом отделе и носит нашу форму без знаков различия. И в то же время влюблен в свой своеобразный, ни на какой другой не похожий мир.
До того, как моторка дошла до села, которое носит странное, прямо-таки джек-лондоновское название «Двадцать восьмая миля», представляющего собой в этом краю что-то вроде волости, где мне предстоит выполнить кое-какие штабные поручения, мы прошли несколько небольших рыбачьих деревенек с крохотными бревенчатыми домиками, с баньками-коробочками у воды. На берегу видели босую девушку в голубом сарафане, поднимающуюся в село с ведрами на коромысле. Шла она державно-прямо, как будто тяжелая русая коса оттягивала ее голову назад. В другом месте женщины чинили сети и пели. Далеко по воде разносился такой русский мотив:
Мой спутник оказался человеком энергичным, сообразительным, быстрым на дела. С его помощью я выполнил поручения штаба, а на ночлег он привел меня к своему приятелю и «однокашнику», местному священнику, в чистенький крохотный домик у маленькой церкви. Обрамленные резным кружевом наличников, его окошки смотрели прямо в воду.
Отец Зосима встретил нас на огороде босой, в расхристанной рубахе, с ремешком ка голове, чтобы волосы не падали на лицо во время работы. Он окучивал картошку. Извинился, ушел, переоделся и вышел к нам, приобретя, как он сообщил, «божеский вид». Зосима тоже оказался человеком любопытным. В одной из двух комнат его домика на книжных полках я увидел немало русской литературы — наши классики дореволюционных изданий. И тут же «Цемент» Ф. Гладкова, «Бруски» Панферова, «Разгром» Фадеева.
Приход у Зосимы крохотный. Румынские власти жалованье ему не платят, и живет он тем, что сам заработает в рыбачьей артели, да еще держит пчел: с десяток пестрых домиков в шахматном порядке стоят в его садике над рекой.
— В хорошее лето по сорок килограмм на семью бог меду посылает. Румыны — сластены, мед любят. Ну и рыбу нашу тоже. А матушка у меня рукодельница. Румынским узором салфетки вышивает. Не бедствую — жить можно.
Он даже не прочь пофилософствовать, этот отец Зосима из града Китежа. Он тоже про Советский Союз говорит — «там у нас», а про Румынию — «у них тут». Интересуется жизнью нашей страны. Принес старенькую зачитанную «Азбуку „Коммунизма“», неведомо когда и кем занесенную в эту глушь, и затеял философский разговор:
— …В ранние-то времена христиане коммунистами были. И первый коммунист сам Иисус Христос… Ну как же, разве в писании не речено «легче верблюду пролезть в игольное ушко, чем богатому попасть в царствие небесное». И еще: «Отдай живот свой за друзи своя». И далее: «Возлюби ближнего как самого себя»… И ино…
Мы ели свежий сотовый мед, который он принес с пасеки. Запивали его парным молоком, который молодая миловидная круглоликая попадья наливала нам из глиняной кринки…
— Я еще так полагаю, что у пчел коммунизм: все за одного и один за всех. И потому даже медведь и тот на пасеку нос сунуть боится. Ко мне тут весной один шатун забрел. Крышу с улея сбил. Так они его так облепили, в воду со страху бросился. Удирал, как Гитлер от вас. И на траве вонючий след оставил…
Мы на заре распростились с хозяином и, когда моторка наша, рассыпая треск выхлопов по воде, пошла против течения, увидели отца Зосиму у маленькой игрушечной колоколенки. Он дергал за веревку единственного колокола, и старческий дребезжащий звон этого колокола, раскатываясь по воде, вспугивал в зарослях камыша стаи пеликанов, этих диковинных птиц, тоже, как эти липованские деревеньки, скрывающиеся в камышах от суеты, страстей и опасностей бурного и беспокойного двадцатого века.
Корреспондентская прощальная
Весна в разгаре. Наша чистенькая хатка окружена теперь розовой, густо взбитой пеной цветущих абрикосовых деревьев. Под ними рядом с нашей видавшей виды «пегашкой», вместе с Петровичем, облаченным в черный франтоватый трофейный танкистский комбинезон, возится наш старый друг Петр Васильевич Галахов, шофер корреспондента «Комсомольской правды» Сергея Крушинского.
Петр Васильевич слывет по всем фронтам как самая положительная фигура беспокойного шоферского мира. Мы обнялись, и я даже не стал спрашивать, кого он привез. Не называя фамилии, он сказал, что капитан сразу же по прибытии сюда приказал ему тщательно осмотреть машину после дальней дороги, а сам на попутной рванул на Прут.
С телеграфа пришел запыленный Кузнецов.
— Там вам от полковника Лазарева телеграмма, — говорит он. — Добрая весть, вам дают отдых. Догадываюсь: хотят перекантовать вас куда-то, а меня вам на замену.
Такая телеграмма? Дают отдых? Отлично! Наконец-то увижусь со своими. Страшно по ним соскучился. Переводят? Гм-м… Трудно сказать, хорошая или плохая это новость. Куда переводят? Телеграмма добрейшего Ивана Григорьевича Лазарева этого не разъясняет. Вот она: «Материал Румынии получили вовремя. Дана хорошая оценка редакцией. Путешествие в град Китеж не пойдет. Тесно. Благодарим. Возвращайтесь Москву машиной. Возможно новое назначение. Полковник Лазарев».