Проникнуть в госпиталь оказывается непросто: без команды начальника не пускают. Но мой друг был бы плохим Эл. Гуром, если бы запрет остановил его. Через несколько минут мы сидим в крохотной, пропахшей лекарствами комнатушке профессора — в кабинете, одновременно являющемся и жильем. Больничный столик, тумбочка, две табуретки, узенькая койка, а на стене знакомая всем его друзьям старинная фотография: группа мужчин в белых халатах и среди них маленький старичок с аккуратной бородкой, в глухом, до шеи застегнутом сюртучке, какие носили в конце прошлого века, и другой, волосатый, с бородкой и усиками. Это Луи Пастер и Мечников со своими сотрудниками и учениками. И среди них — юный плечистый красавец с мопассановскими усами. Обладатель мопассановских усов — Василий Васильевич, один из сотрудников Института Пастера. В те давние времена он ассистировал великому ученому, но остаться вдали от родины не захотел, вернулся в Россию, на нелегкую работу земского врача…
В коридоре слышится ритмичное постукивание палки. Дверь распахивается сильным толчком, и в проеме, почти заполняя его, плечистая фигура в окровавленном халате и в марлевой повязке, опущенной на подбородок. На миг входящий прислоняется к дверному косяку и стоит, закрыв глаза, тяжело дыша. На широком, мясистом лице усталость. Но вот резким движением он оттолкнулся от косяка, открыл глаза, и в них сразу засияла мальчишеская озорца.
— A-а, вот тут кто, братья писатели! Как же вы сюда просочились?.. Башку вахтеру оторву за то, что он вас в шею не выгнал… Ну, здравствуйте, борзописцы! Можете зафиксировать в своих блокнотах: сейчас старый тверской козел Васька сделал такую операцию, что сам чуть не сдох… Собственные рекорды бью на старости лет… Ты оттуда, что ли? — спросил он меня, махнув рукой в сторону Калинина. — Слыхал, слыхал, чем занимается сейчас сынок почтенной родительницы! Ну рассказывай, что там у нас, в Твери, все с голоду перемерли или кто остался? Домишко там мой стоит? Не знаешь?..
Широко образованный человек, свободно изъясняющийся на французском и немецком, понимающий по-английски, в речи своей он нарочито грубоват и порой прибегает к таким выражениям, что их, пожалуй, и не воспроизведешь на бумаге. Со всеми он на «ты», а город наш упрямо именует Тверью, избегая его нового, давно уже для всех привычного названия.
— У вас тут немец, говорят, лежит? Перебежчик. Первый перебежчик в наших краях, — не вытерпев, спрашивает Эл. Гур.
— Я думал, вы старого земляка навестить зашли, а вы, оказывается, вот зачем… Ну лежит, из кусков его, можно сказать, сшил. Только для вас, газетчиков, его тут нету. Ясно?.. Ни для кого, кроме персонала, его нет… Я ведь теперь военный… Приказ — так точно, кругом марш, и все. Поняли?
— Ну вы хоть расскажите о нем…
— А что рассказывать? Хороший немецкий парень. Толковый. Он инженер. Отец у него антифашист, не то еще сидит, не то уже повешен, он не знает. Когда к нам перебегал, в него свои целую очередь врезали, все у него внутри перемешалось… Вот. Поняли? Больше ничего не скажу.
— Ну а какой он?
— Человек как человек. Мы с ним по вечерам болтаем. Жуткая муть у них в голове, но проясняется, проясняется. Как говорится: если зайца бить, он спички зажигать научится. Вот лупите их на фронте, быстро умнеть начнут. — И, будто спохватившись, вдруг спрашивает: — Ну промочите горлышко, что ли? За этим ведь, чай, и шли, по глазам вижу. — И достает из-под стола аптекарскую склянку с прозрачной жидкостью.
Мы стыдливо переглядываемся: нет, мол, зачем же, не затем прибыли, — а он усмехается:
— Не беспокойтесь, раненых не обопьете. Здесь, в Кашине, спиртзавод. Этого добра хватит. — Он наливает и себе на самое донышко мензурки и, будто оправдываясь, поясняет: — Больше нельзя, сейчас еще одного оперировать.
Выпив, сидит на койке, прислонившись к стене. Отдыхает.
— Да, братья писатели, похоже, что скоро дома будем… А вы знаете, как я эвакуировался? — Глаза его смеются, совсем мальчишеские, озорные глаза. — С шиком эвакуировался. Отцы города знали, на чем старого пьяницу вывозить. На бочке, именно на бочке!.. Э, наплевать! Книг вот жалко! — И вдруг ни с того ни с сего: — А разве плоха наша интеллигенция? Ведь, почитай, все из города ушли. Никто не остался. Актер Лаврецкий у меня с аппендицитом лежал. Ему под семьдесят. Всю свою картинную галерею бросил и уехал… А книг мне все-таки жалко… Какая хирургическая библиотека! Написал я по-немецки на бумажке плакатик: «Господа немцы, берите что угодно, все в вашем распоряжении, но, если вы там не забыли, что были такие Кох и Вирхов, пожалейте книги. Они вам не нужны». Да, так вот написал, прикрепил к двери и ушел. Может, они там не все озвероподобились. — И ко мне: — А за мамашу свою не беспокойся, она не из тех, кто теряется. Характер! Уехала или ушла. Коли жива, отыщется, вот увидишь.
Сообщаю ему слышанный от майора Николаева, очень удививший меня слух, будто молодой врач Лидия Тихомирова, его ученица, осталась в городе, работает в немецком госпитале. Да, слух этот дошел и до него. Старик хмурится. Как все хорошие люди, он не любит думать о знакомых плохо.
— Врут, наверное. Мало ли сейчас с горя да с перепугу врут… Я эту Лидку знаю. Ассистировала она у меня и у Зыковой. Руки у нее — дай господи!.. Тут такое дело — муж у нее сидит. Ты его знал. Хороший, между прочим, парень. Но муж — муж, а она — она… Нет, все-таки не верю я этому. — Посмотрел на свои массивные золотые часы, нажал кнопку звонка, скомандовал появившейся хорошенькой, круглолицей сестре: — Вы там готовьте этого грузина. Отдохнул. Сейчас приковыляю.
И, уже уходя, подмигнул мне:
— Так ты, значит, как те самые три сестры у Чехова: «В Москву, в Москву!..» — И уже в дверях обернулся: — Отыщется родительница — кланяйся ей от меня. Место для нее в моем госпитале всегда найдется…
На войне как на войне
Нормального пути от Кашина до Москвы от силы часа четыре. Но если бы нанести на карту дороги, по которым двигался фанерный фургончик «Комсомольской правды», этот путь изобиловал бы самыми неожиданными поворотами и затейливыми кривыми. По основным дорогам с наступлением темноты перемещались войска. Перемещались в западном направлении, и регулировщики все время направляли наш глубоко штатский грузовик на обходные проселки.
К Москве мы приблизились с северо-востока уже к ночи. Мои товарищи по путешествию привыкли к виду военной столицы. Они дремлют и просыпаются только у контрольных пунктов, где строжайше проверяются документы. Я же сидел на ящике, приоткрыв дверь, и во все глаза смотрел в лицо этой незнакомой мне Москвы — мужественное, собранное, суровое.
В ночной час она казалась почти безлюдной. Тут и там из мрака затемненных улиц вдруг возникали баррикады, сложенные из мешков с песком, досок, камня, внушительные, скрепленные бревнами баррикады с предпольем из стальных ежей и бетонных эскарпов. Окна магазинов заложены мешками с песком, на больших перекрестках массивные бронеколпаки, из которых торчат рыльца пулеметов. В темном небе плавают посеребренные луной аэростаты. По мере продвижения к центру приходилось все чаще останавливаться и показывать документы:
— Из-под Калинина? Ну как там у вас, остановили его? — И тише: — Еще не началось?
И было необыкновенно приятно отвечать этим военным и гражданским патрулям, что действительно остановили, что за две последние недели мы не отдали ничего и что вот совсем недавно контратаковали и даже отбили кусочек земли возле самого города. Я смотрю на эту военную, незнакомую мне Москву — и поражают меня не баррикады, не вереницы ежей, а то, что город этот, оказавшийся совсем рядом с фронтом в нескольких летных минутах от неприятельских аэродромов, цел и, как кажется, спокоен.