— Найдутся места, — безапелляционно говорит Петрович и снисходительно добавляет: — Благодарю.
Итак, мы в зале, где, конечно, мест не находится. Стоим в нише за колонной. Театр набит, как московский трамвай в часы «пик». Публика необычайно добра. Аплодисментами встречают самые незатейливые остроты. Эти аплодисменты врываются в действие и очень тормозят его. Но ни актеры, ни зрители не в претензии. Для харьковчан это больше чем спектакль. Это символ включения их в советскую действительность после долгого пребывания в фашистской неволе.
В ходе спектакля случается происшествие, чрезвычайно, на мой взгляд, характерное для этих «боевых вахтанговцев», которые, как я слышал, вот уже третий год скитаются по фронтам. Неприятель начинает обстрел. Снаряды рвутся близко. Что там? Может быть, контратака? Даже контрнаступление? Ведь все помнят, что Харьков сдавали дважды. Все гудит, ухает. Сыплются стекла. Штатская публика уже теснится у дверей.
— Эге, это мне перестает нравиться, — констатирует Петрович. — Це треба разжуваты, — добавляет он, ибо успел уже подцепить и взять на вооружение несколько украинских пословиц.
Действительно, в проходах образуются целые водовороты. Офицеров, которые пытаются водворить порядок, этот поток просто смывает.
Но актеры продолжают играть. Действие развертывается как ни в чем не бывало. И это понемножку гипнотизирует зрителей. Постепенно отхлынули от дверей. Рассаживаются. Спектакль продолжается под обстрелом.
— Молодцы! — говорит какой-то военный, так же, как и я, жмущийся к спасительной колонне. — Выдержка! Я вот все смотрю на ту малышку в кудряшках… Девочка… А хоть бы голос дрогнул.
Мне вспоминается вдруг чье-то романтическое стихотворение. Его любили декламировать в первые послереволюционные годы. Пожар в театре, но оркестр, продолжая играть на пылающей сцене, спасает публику от огня и его последствий… Действительно, молодцы. После спектакля пробираюсь на сцену. Жму руки старым знакомым… Актриса Вероника Васильева, похожая на куколку, должно быть, и есть та «малышка», которой восхищался военный.
— А вы знаете, как я боялась, — по-детски признается она…
Уметь во имя дела подавить свой страх — это, наверное, и есть высшее проявление храбрости.
В отличном настроении возвращаюсь «домой». Нет, право же, стоило побывать в адъютантах у своего шофера и столь бессовестно обмануть комендантские власти.
Цель, несомненно, оправдала средства.
Но, получив неожиданно столь щедрую порцию эстетического наслаждения там, в театре, я прозевал, вернее, полупрозевал другое, не менее интересное.
Когда наша «пегашка» подрулила к знакомой хатке, где гнездятся правдисты, мы увидели возле нее несколько машин, прикрытых бодыльями кукурузы. Что за раут?
Осторожно вошел в хату и уже в сенях услышал характерный, певучий голос Александра Петровича Довженко, который никогда и ни с чьим не спутаешь. Он что-то читал. Читал на разные голоса. И как! Точно бы все время перевоплощался из одной жизни в другую.
Ну да, мы же его приглашали почитать его новую пьесу! Но кто бы мог подумать, что знаменитый кинорежиссер, фильмами которого я бредил еще в юности своей, окажется таким отзывчивым? Тихонько открываю дверь и останавливаюсь на пороге. В хате полутемно. Александр Петрович сидит у стола, покрытого расшитой скатертью. На столе, под керосиновой лампой, тетрадь. Читает он порой по памяти, не заглядывая в текст. Читает взволнованно. И все в нем живет — и голос, и руки, и это скуластое вдохновенное лицо, и выпуклые глаза, которые в эту минуту так выразительны!
«Украина в огне» — называется пьеса. В ней и гнев, и боль, и призыв. В ней кипение страстей, столкновение мощных характеров. И для автора все это очень свое, прочувствованное, органическое, не придуманное, не сочиненное, а вырвавшееся из глубины сердца.
Здорово! Очень здорово! Не знаю уж, что там потом напишут строгие критики, ибо порою пути критической мысли неисповедимы, но вижу, как пьеса воспринимается тут вот, в первом чтении, в полутемной хатке.
Взволнованный автор то и дело вытирает глаза. Плачет хозяйка, стоя у печи в извечной позе бабьего горя, подпирая щеку ладонью. Плачет рослая девушка-солдат, забежавшая занести телеграмму да так и застывшая в дверях, завороженная чтением. Откровенно хлюпает носом великий и непобедимый Яков Рюмкин, человек вулканического темперамента, из которого выжать слезу, как кажется, может лишь коллега, «обштопавший» его с каким-нибудь «гениальным» снимком.
Понемногу в хор переживающих втягиваюсь и я.
Сильная пьеса! Что там ни говори. Все мы спешим сообщить об этом автору, взволнованному и растроганному не меньше нас, грешных.
Потом мы выходим с ним на улицу. Лунная ночь. Белеют хатки. Уходят в небо кисточки тополей. Из-за плетней перевешиваются рыжие головы подсолнухов. И такой урожай звезд, что небосклон кажется изрешеченным.
— Так вам пьеса понравилась?
— Очень…
Автор стоит у порога, скрестив руки на груди, в энергичной, скульптурной позе. Ни дать ни взять — монумент. И вдруг говорит:
— Я уже несколько ночей не сплю. Я думаю о космосе. Космос!.. Вы можете представить себе бесконечность?
— Признаюсь, что не могу. Я из мира, где все ограничено, все имеет свое начало и конец.
— А я стараюсь. Кольцо бесконечно. Это просто. Это уразумели еще древние… А вот беспредельность… Давайте помолчим и представим беспредельность…
Стоим молчим. Еще слышна стрельба. Над Харьковом поднимается багровое зарево… Украина еще в огне…
Украина в огне, но Харьков, ее вторая столица, уже свободен. С узла связи принесли телеграмму полковника Лазарева: «Срочно свяжитесь с командующим, добудьте заключительные абзацы к вашей статье об освобождении Харькова. Харькову даем полосу и передовую».
«Срочно свяжитесь!» Легко ему командовать там, в редакции. Вездеходы генерала Конева только что пронеслись по улице мимо наших окон: он возвращался с мжинского рубежа, где сейчас идут яростные бои. Наверное, и умыться не успел с дороги. Но я уже не новичок в «Правде» и знаю, что означают эти «срочно», «немедленно».
Иду и, к удивлению моему, сталкиваюсь с командующим в сенях его хаты. Он возвращается к себе с полотенцем через плечо и с мыльницей в руке.
— Ну заходите, раз пришли, — весело говорит он. — Все. Харьков наш! Так и запишите в своем блокноте. 23 августа 1943 года — день освобождения Харькова… Неплохая операция была, а? Как?
Командующий в приподнятом настроении. Таким я его еще не видал.
— Только что докладывал по ВЧ самому. Разбудить его даже для этого пришлось — он ведь по ночам работает, а в это время отдыхает… Поздравляю, говорит. Славная операция, говорит. Ворота на Украину раскрыли, говорит. Салютовать, говорит, будем по первому разряду… Нет, нет, этого не записывайте, это на потом, это для мемуаров…
Я посмотрел на часы: значит, в Москве скоро загрохочет большой салют. Здорово, очень здорово. Такого емкого и интересного дня, кажется, еще не было в моей корреспондентской жизни.
Под кровлей Пифагора
Как и всегда, после большой операции наступила пауза, необходимая для отдыха и перегруппировки частей. Линия немецкого фронта, отброшенная от Харькова, установилась южнее его, близ железнодорожной линии Люботин — Мерефа, и упирается теперь в речку Мжа, на которой еще задолго до боев за Харьков командование неприятеля, по рассказам пленных и местных жителей, создало довольно сильный запасной рубеж.
Подполковник Вилюга встречает являющихся на ежедневную пресс-конференцию журналистов неизменным заявлением:
— Ну сегодня, товарищи, я ничем вас порадовать не могу. — И добавляет в утешение: — Ничего, все будет в свое время — не раньше и не позже.
Штаб фронта перебазировался в небольшое красивое дачное местечко под самым Харьковом, куда в мирное время харьковчане с семьями выезжали отдыхать на лето.
Мы поселились в емком каменном домике, принадлежащем директору местной средней школы, украинцу с плохо запоминающимся именем и сложным отчеством. Это маленький человек, с неторопливой походкой, с тихим, приглушенным голосом. Он математик, любит потолковать о своем предмете, показывает то тому, то другому из нас тетради своих лучших учеников, ныне инженеров, изобретателей, астрономов, хвастает их успехами.