— А якый хутор у нас гарный! Хаткы биленьки-биленьки и уси у зелени. А сады! Садив скилькы! У кожний хатцы сад: яблунь штук по двадцать, вышень, слыв. А яка у нас скотына, яки волы, яки свыни!.. Як до дому прыйду — усих, усю роту прошу до своей хаты. Кабанчыка забью. Якым борщэм, якымы галушками жинка нас вгостить!
Он мечтал вслух, этот громадный парень, двадцать восемь месяцев воевавший в болотах Смоленщины, в степях у Сталинграда, в плавнях Кубани, трижды раненный и снова возвращавшийся в строй.
Перед рассветом атаковали хутор и после короткого жестокого боя выбили оттуда противника и погнали дальше по дороге к Ворскле. Лейтенант Щегол рассказал мне потом, что перед атакой на родной хутор Василий Гнатенко бесшумно прополз по бурьяну к вражеской позиции, руками задушил неприятельского пулеметчика, повернул пулемет в обратную сторону и, когда началась атака, бил по противнику из его же пулемета. А когда рота, продолжая наступать, втянулась на хуторскую улочку, он схватил пулемет с дисками, оврагом добрался на другой конец хутора, установил пулемет у дороги, по которой отходил противник, и в упор расстреливал бегущих.
Но когда уже днем я встретил Гнатенко на улице отвоеванного хутора, он не походил на человека, столь отличившегося в только что отгремевшем бою. Гигант брел, еле переставляя ноги, глядя перед собой ничего не видящими глазами. Окликнули его, спросили, в чем дело. Он молча обвел рукой вокруг себя.
Мы стояли на сельской площади, в самом центре сожженного хутора. Едкий, горький дым стлался над кирпичными грудами взорванной школы. За ней, за наполовину вырубленным садом, торчали одни пеньки, виднелись развалины больших, совершенно разрушенных или сгоревших построек — должно быть, скотных дворов фермы. Среди заросшей травой площади только по известковому фундаменту, уже поросшему крапивой, можно было угадать место, где когда-то была церковь. Ее взорвали и потом разобрали: на строительство дороги понадобился битый кирпич.
Запах гари, тяжелый, навязчивый, отравлял воздух. Признаться, я смотрел на этот стертый с лица земли хутор без особого удивления. Мало ли таких селений довелось видеть за годы наших наступлений? Но для Василия Гнатенко это был не просто очередной населенный пункт, освобожденный нашими войсками. Здесь с детства была ему знакома каждая хата, каждое дерево росло на его глазах.
— А семья? Что с семьей?
Он только махнул рукой, и по морщинам загорелых щек потекли крупные слезы.
Жену свою Пелагею он нашел с дочерью Аней в яме на огородах. Она провожала его молодой женщиной, в полном расцвете сил. Сейчас перед ним была старуха. От горя она даже не поздоровалась с мужем. Взяв на руки дочь Аню, она повела мужа в сад, и он, сто раз видевший смерть в лицо, зажмурился. На земле лежал труп его дочери, Лизы, девочки четырнадцати лет. Соседки рассказали историю гибели дочери. Еще вчера офицер, командир группы самоходных пушек, перед отступлением пьянствовал в его хате. Напившись, он потребовал женщину. Денщик вытащил из ямы, где скрывалась семья Гнатенко, Лизу. Соседи слышали, как Лиза кричала и звала на помощь. Отбиваясь, она укусила офицера за щеку. Офицер застрелил девочку. И чтобы скрыть преступление, он приказал выбросить ее труп во двор, полить бензином, сжечь. В соседней яме скрывалась семья крестьян Решетниковых. Две девочки Решетниковы, пятилетняя Тоня и шестилетняя Светлана, вылезли из ямы и, увидев лежащее тело, дико закричали. Денщик испугался этих криков, схватил одну из малюток, меньшую, и бросил ее в страшный, полыхавший среди двора костер.
— Ироды, — скрипя зубами и сжимая огромные волосатые кулаки, прохрипел Гнатенко. — Ну погоди, поквитаемся, ироды!
Потом он проводил нас туда, где над обгоревшим трупом Лизы стояла с девочкой на руках молчаливая и бледная жена Пелагея. Он встал рядом с ней, положив руку на приклад автомата. Рюмкин уже пристроился с аппаратом и «нашел ракурс». Семья не обращала на него внимания. И он заснял семью Гнатенко над трупом дочери, отдельно полуобгоревший труп Лизы и маленькое тело девочки Решетниковой, лежавшее в сторонке, у землянки, на полосатом половичке.
Здесь слов не надо. Я пошлю в «Правду» только снимки. Я сделаю к ним подписи и озаглавлю их тем самым словом, которое повторяет бродящий вокруг пожарища Василий: «Ироды»…
Когда мы зашли проститься к Ивану Щеглу, он сказал, что у него только что был Гнатенко. Солдат просил отменить отпуск и сказал, что не надо отпусков, пока оккупант еще ходит по украинской земле.
Уже «дома» я пишу эти строки. Ночь. Богатырски храпит Рюмкин, во сне убеждая кого-то доставить обязательно пленку в «Правду» срочно, немедленно… Ветер встряхивает ставни забитых окон, холодные сквозняки гуляют по комнатам, шевелят черные ленты негативов, развешанные для просушки. Пишу и думаю о Гнатенко, об этом гиганте, который скрипел зубами над трупом дочери, о его остановившихся глазах, о слове «ироды», которое он не произносил, а как-то выдыхал из глубины души.
Не поздоровится оккупанту, который встретится с ним в бою!
Так рождается ненависть к фашизму, которая укрепляет нашу армию, делает самых мирных людей воинами, не знающими усталости и страха, рождается святая ненависть народа, отстаивающего свою свободу и честь всего человечества.
Красноград наш!
Сегодняшний день начался бумом в журналистском «корпусе».
Рано утром, когда еще все досматривали самые вкусные, предрассветные сны, в дом влетел исчезавший куда-то Рюмкин и принялся энергично расталкивать своего шофера Костю, самого невозмутимого и медлительного шофера не только на нашем фронте, но, наверное, и во всей Красной Армии.
— На аэродром! Быстро! — командовал фоторепортер, пока его водитель протирал глаза.
— Красноград наш! — объявил он наконец во всеуслышание.
Признаться, я принял эту новость критически. Со слов наших разведчиков, среди которых у меня много друзей, я знал, что Красноград превращен противником в серьезный форпост на Левобережной Украине, с мощными укреплениями, прикрывавшими Ворсклу. В Краснограде соединяются четыре железных и семь грунтовых магистралей. Если оккупанты лишатся их, то это сразу скует их в маневре и ухудшит положение всех их армий, находящихся в этом районе.
Только вчера офицер разведки, со слов пленных и перебежчиков, говорил о сильных укреплениях, воздвигнутых на подступах к городу. Наконец, всего несколько дней назад мы были на Мже, в шестидесяти пяти километрах от Краснограда.
Неужели наши части после тяжелых боев на Мже могли совершить за несколько дней этот богатырский марш и с ходу выбить у опытнейшего гитлеровского генерала — фон Манштейна важнейший его козырь в борьбе за реку Ворсклу, в борьбе за подступы к Днепру!
Подполковник Вилюга не утверждает, но и не отрицает сообщенную Рюмкиным новость. Ночью он получил сообщение, что передовые танковые бригады, обойдя укрепленные линии с юга, ворвались в город и завязали бой за вокзал. Связи нет. Утром подтверждений не получено. Послан самолет, но не вернулся. Можно только гадать. Неужели Красноград наш? И научились же мы наступать!
Вилюга советует подождать. Речь идет о нескольких часах. Но разве это журналистское дело, ждать? Во весь опор несемся по отполированным шинами наступающих моточастей степным грейдерам и в 14.45 с полного хода въезжаем в Красноград. Он пуст и объят пламенем. Целы немецкие указатели. Валяются на мостовой трупы. На улицах не видно еще даже саперов с миноискателями — первый признак того, что город только что занят. Наступающие части, преследуя врага, проскочили через Красноград, проследовали дальше. Тылы их еще не подошли. Не у кого спросить, как это произошло. Поэтому весь экипаж моей «пегашки» жадно набрасывается на какого-то старца, который, опасливо оглядываясь, вылезает из бурьяна у развалин домика. От него мы узнаем, что бой кончился в полдень и «нимцы, кажись, втэклы». Мне становилось не по себе: ведь Рюмкин вылетел на самолете утром. Где он? Что с ним? Он ведь не из тех, кто умеет ждать или вести себя тихо. В таких вот ситуациях он обычно так суетится, что люди, не знающие его, могут подумать, что у нас не один, а два или три Рюмкина.