Выбрать главу

На скорости, за которую в Москве Петровича давно лишили бы шоферских прав, проносимся по улицам Краснограда. Дымно, жарко. Штукатурка, щебень, битое стекло. Немецкие танки и тракторы сгрудились у станции погрузки. Некоторые так и застыли на мостках, проложенных к платформам стоящего эшелона, на самих платформах.

Пылающие склады. Золотая пшеница просыпана на железнодорожных путях. Труп женщины в пестром летнем платье, прижимающей к груди мертвого ребенка. Трупы врагов, уже покрытые пылью и копотью. Все это с фотографической точностью фиксируется в памяти. Расспрашивать некого, да и некогда. Скорей назад, на телеграф. «Правда» должна своевременно получить материал об этой новой и довольно, признаюсь, неожиданной победе.

На выезде из города видим в кукурузе обгоревший самолет «У-2». Неужели Рюмкин? Бежим к самолету… Среди покореженного металла и груды пепла не видно людей, потерпевших катастрофу. Если их и сбили, то они, вероятно, все же успели спастись. А может быть, захвачены в плен?.. Но что гадать! Ведь все равно ничем уже им не поможешь.

Торопимся обратно. Солнце, склоняющееся к западу, застыло на горизонте, за темными кисточками пирамидальных тополей. Оно тускло и красно из-за пыли, повисшей над степью. По всем дорогам на юг, на юго-запад движутся непрерывные потоки войск, техники. Пыль кругом, пыль, тяжело висящая в жарком воздухе.

На минутку заезжаем «домой». В садике стоит незнакомая машина. «Пикап», пыльный и грязный. Его кузов странно приподнят сзади. Он почему-то напоминает человека, вставшего на цыпочки.

В комнате поражает запах фруктов. Из-за стола, заваленного грудой сизых слив, матовыми гроздьями винограда, прозрачными яблоками и продолговатыми, с замшевыми корками, дынями, добродушно улыбаясь, поднимается русоволосый, широкоплечий майор, смахивающий обличьем своим на этакого Добрыню Никитича. Это военный корреспондент Союзрадио, мой старый товарищ по трудным боям у Ржева, на далеком Калининском фронте Павел Кованов.

Ого! В нашем полку прибыло. Да как! Какое пополнение-то! Обнимаемся. Награждаем друг друга тумаками. Рука у него — дай бог, и от тумака его на ногах не устоишь.

Кованов примчался сюда, на горячий участок, с Черноморья, сразу же после взятия Новороссийска. В шинах его машины еще воздух Кавказа, а фруктовые богатства, лежащие на столе, — вступительный взнос журналистскому содружеству нашего фронта.

— Было и вино — «Салхино». Да не удержались, распили по дороге, — несколько сконфуженно говорит он. — Жалко, очень жалко. Но, честно говоря, не люблю людей, которые подолгу могут хранить вино.

Но дружба дружбой, а дело делом.

— Павел, на этой кровати ты дома. Располагайся. Я на телеграф.

Красноград, приезд Кованова — все это отлично. Но судьба Рюмкина не выходит из головы. Что с ним? Неужели сбили?

Передать материал удалось только к ночи. Когда я вернулся, все уже спали. Электрический фонарик осветил знакомые фигуры, лежавшие под шинелями на кроватях, на диване, на полу. На столе валялись сливовые косточки, огрызки яблок, дынные корки — все, что осталось от роскошного ковановского приношения. Заспанный Петрович вынул из-под подушки половину дыньки, очистил ее ножом от приставшего пуха и протянул мне.

— Тут лейтенант Рюмкин вернулся и все доел. Это я уже для вас спрятал, — пояснил он.

Рюмкин спал, не раздеваясь, свернувшись клубочком на диване. Вокруг него валялись обрывки черной бумаги, куски фотопленки, бачки с фиксажами — следы спешного проявления.

Случилось так, как мы и думали. Желая первым попасть в освобожденный город, он прилетел в Красноград утром, когда в городе еще шел бой. Самолет обстреляли зенитки. Рюмкин отлетел от города километров на десять, приземлился, погрелся на солнышке, а когда шум боя стал стихать, снова поднялся, прилетел обратно и на этот раз предусмотрительно опустился на северной окраине.

Снимки у него получились отличные. Но если бы читатели «Правды» знали, как добыта хотя бы вот та фотография пылающего, окутанного черным дымом города, над которым, как пятна, расплываются дымки шрапнельных разрывов.

У рвов смерти

Государственная комиссия по расследованию фашистских злодеяний начала в Харькове эксгумацию массовых могил. Сегодня утром мы с Ковановым там побывали.

На войне чувства притупляются. Невольно привыкаешь к виду смерти и разрушений, начинаешь не то чтобы равнодушно, но как-то спокойно рассматривать и воспринимать самый факт смерти. Но то, что мы увидели, все-таки потрясло и нас.

Огромные противотанковые рвы заполнены месивом человеческих тел. Трупы даже не сложены, а свалены как попало. Их, должно быть, как дрова, сбрасывали с грузовиков. Так и было.

После массовой бойни у Харьковского тракторного завода, когда в два дня было уничтожено столько мирных людей, что из них можно было бы составить население небольшого города, вереницы грузовиков подходили к этим ямам и, открыв борта у края рва, скидывали в него тех, кто еще час тому назад жил, думал, любил и ненавидел. Эти машины, вероятно, шли колоннами. Легко ли перевезти столько трупов! Кроме того, ежедневно в положенные часы «душегубки» подвозили сюда свой свежий груз, результат, так сказать, «текущей деятельности» гестапо.

Я видел, как опытные военные врачи и суровые судебные эксперты волновались при виде гигантских могил. Немолодой украинский поэт, человек, как я знал, большого мужества, плакал, как женщина.

Потом мы поехали на знакомую уже мне улицу, где в выгоревших госпитальных корпусах видел я недавно скелеты с гипсовыми повязками. Уже не было волейбольной площадки. Не было клумбы. Посреди двора зияли ямы, а в них в страшных позах лежали трупы в истлевших халатах.

Около могил толпились члены Государственной комиссии. Писатель Алексей Толстой — большой человек, медлительный, лобастый — сидел на скамейке, подавленный всем увиденным.

— Трудно охарактеризовать это, — сказал он и, помолчав, добавил: — Это фашизм.

Толстой попыхивает трубкой, окутывается облаком синеватого душистого дыма. Думает вслух:

— Много было писателей с большой фантазией. Данте, например…. А что его ад по сравнению вот с этим, — ткнул дымящейся трубкой в сторону груд человеческих костей в сгнившем госпитальном тряпье. — Его ад — дом отдыха, курорт… А это, не повидав, и вообразить невозможно. Какой-нибудь американец из штата Айова, который слыхал выстрелы разве что на охоте, прочтет в газетах и не поверит. Неправдоподобно, в уме не укладывается!

Глядя на массивную фигуру писателя, на его большую голову, покрытую черным широким беретом, на тяжелую трубку, которую он то и дело посасывает, можно ожидать, что у него бас. А говорит он хрипловатым тенорком самых мальчишеских интонаций, явно стилизуя под старорусскую речь. И глаза живые и быстрые, как мышки из норы, выглядывающие из-под приспущенных век.

Обернулся к нам и вдруг спросил:

— Знаете, что такое фашизм? Это препарат из подлости, жадности, глупости, властолюбия и трусости. Да, трусости. Такие вещи можно делать только из трусости, из опасения, что тебя вдруг перестанут бояться и что узнают, что ты не гигант, играющий народами, а самый обыкновенный, дрянной, истеричный человечишка, случайно взмывший на гребне грязной, вонючей волны.

Подробно расспрашивал нас о фронтовых делах, о последних боях, о жизни корреспондентской братии. Он тучен, нетороплив в движениях, любит пересыпать свою быструю речь весьма солеными словечками.

— Я ведь в первую мировую войну тоже был военным корреспондентом, — говорил он, снова и снова окутываясь трубочным дымом. — И водку из фляги пил, и по передовым с биноклем бегал. И за сестрами милосердия из санитарного поезда императрицы Марии приударял. Еще как! Все было… И скажу я вам, братия, тоже жестокая война была… Но такого, — он тычет трубкой в сторону раскрытых могил, где лежат скелеты с гипсовыми повязками, — такого не было… Кайзеровские немцы такого не допускали. Это новое, это уже от Гитлера… Немцы сами когда-нибудь будут блевать, вспоминая об этом…