Трезво, глазами, видавшими голод, разруху и смерть, смотрела на него девочка. Впервые в жизни его слова показались Грину пустыми и жалкими погремушками. Нужны были другие — увесистые, как поленья дров, простые, как ломоть хлеба.
Грин погрустнел, слов таких не было.
— Послушай… — начал он, еще не зная, что скажет.
И остановился. Девочка смотрела выше него: на неуклюжий, грубо раскрашенный шарик.
Слабая, горьковатая обида примешалась к его мыслям.
Все правильно: даже этой девочке он не нужен. Усмехнулся.
Подумал, что становится стар и навязчив, как путевой обходчик.
Он отвязал шарик и вложил нитку в дрожащую руку девочки. Повернулся, тяжело побрел прочь.
— Дядя! — крик остановил его на пустыре, усыпанном битым стеклом и обломками кирпича.
Она запыхалась. На плечах комом лежал платок.
— Возьмите, — она протянула лодку.
Грин взял. Его огрубевшие пальцы обежали корабль, скользкую от воды и глины и все еще шершавую кору, бережно расправили лоскут на мачте.
— Спасибо, — тихо сказал Грин. — Спасибо…
И тут он увидел чудо. Шарик в руках у девочки пылал.
Красное, неверное пламя танцевало в нем дикую и прекрасную пляску. Вспыхивали, сверкали и гасли пурпурные волны огня. В мгновенных переходах рождались и гибли цвета: розовый бледный и розовый темный, вишневый, оранжевый, мрачно-рыжий. Потом, поглотив остальные, проступил один — цвет прозрачного горного утра, благородный алый цвет.
Проступил и исчез. Солнце уходило за облака.
Он проснулся внезапно. Сквозь тусклый прямоугольник стекла в комнату сочился рассвет. Комната — длинный и узкий коридор — глядела уныло. Мутно-желтый диван, на котором он спал, трехногий стул у стены, этажерка с хламом — все старое, поломанное, нежилое.
Оттого, что сон оборвался внезапно, в сознании остались обрывки ночных мыслей. Он знал, что не спит и все еще жил ими. Картины временами яснели, делались почти зримыми.
Потом стирались, приходили новые — такие смутные, будто видел он их в сумерках. Он не сопротивлялся: знал это состояние ленивого безволия, когда трудно сделать усилие и овладеть сознанием.
Боль в голове заставила его приподняться. Он протянул руку и наткнулся на шапку. Вчера он так и лег, потому что в комнате было холодно.
Он погладил мех, и неожиданно весь вчерашний день встал перед ним с удивительной, пугающей яркостью. В этом новом видении было что-то тревожащее, что-то неопределенно требовательное. Грик поморщился: не терпел принуждения.
Вздохнув, он откинул шинель и встал. В пыльном зеленоватом стекле проступили силуэты домов, улицы, редкие прохожие. Было, вероятно, очень рано, но фонари не горели. Казалось, высокое бледное небо прихвачено тонкой голубоватой корочкой льда. Льдом затянуло тротуары, дома, одинокую повозку с понуро ступающей лошадью. В рассеянном утреннем свеге город стыл каким-то особенно страшным, вселенским холодом.
Зябко передернув плечами, Грин отошел от окна. Ходил по комнате, стараясь ступать бесшумно по скрипучим, затоптанным половицам. Заглянул в этажерку: нет ли чего почитать. Книг не было. Только стопка разрозненных нот, да ученическая ручка в чернильнице. Машинально помешал чернила — они не замерзли, значит, в комнате не так уж холодно.
Роскошная нотная бумага… Он сбежал от этажерки и принялся снова шагать. Семь шагов от окна к двери, и обратно. Вчерашние впечатления возвращались. Теперь их натиск был упорным и долгим. Он попробовал думать о другом, сбился и уступил.
Все стало объемным, ярким. День — вчера такой обыденный- превращался в музей чудес, необыкновенных совпадений, удивительных встреч и событий.
Мгновенный провал в памяти был как удар. В следующую секунду, ползая на коленях, он шарил под кроватью.
Поднялся. Долго гладил шершавую кору.
Теперь он вашел бы слова, но сказать их было некому.
Тяжело ступая, бродил по комнате. Одинокий, больной, окруженный словами, которые некому сказать.
Клочьями ваты висели над городом сжавшиеся от холода облака. В провале окна стыло иссиня-зеленое мерзлое небо.
Стыли люди, улицы, дома. Схваченный ледяными обручами вернувшейся зимы, интервенции и блокады, стыл Петроград.
А за ним — неоглядная даль разоренной, нищей страны.
Он накинул шинель, взял пачку хрустящей нотной бумаги.
Нехотя сел к окну — не любил писать. Но слова уже жили.
Такие же крепкие, как вино, за которое предок Артура Грея- Джон заплатил в Лиссабоне две тысячи золотых пиастров.
Рафаил Бахтамов