Вернусь к очерку самой этой перипетии.
...Чем с большей силой и беспощадностью жертвенности мое Я (индивида XX века) вбирает в себя муки и страдания и жажду членораздельной речи всех других одиноких людей площади, тем больше и пустее оказывается зияние вокруг меня, тем меньше мне нужны другие люди и страсти - ведь все и всё втянуто в Меня, в мои страсти, в мое отчаянье, в мою обиду... ("любящие Маяковского!" - да ведь это же династия на сердце сумасшедшего восшедших цариц"). Эпос (все люди) и лирика (только Я) сжимаются в предельную эгоцентрику и одновременно в предельную всеобщность (и, может быть, анонимность? безликость?) моих (?) ощущений и мыслей. Но этот один Я, исключающий всякое общение и всякую речевую перекличку (это - Владимир Маяковский? Или это - узник в камере? Ратник в окопе? Выброшенный из дома переселенец?), не только один, он еще - одинок. Он не имеет никого рядом с собой; он сам исключил (включил в себя) всех других людей и все иные, от него отличающиеся мысли и чувства. Собственные тайные чувства Марии из "Облака в штанах" никогда и ни в какой мере не тревожили Маяковского-поэта, не влияли на поэтику стиха... Человек этот, поэт этот страшно жаждет общения("хоть с созвездьем Большой Медведицы") и абсолютно не способен общаться; вся его эгоцентрическая суть, все его гиперболические личные устремления - это возможность (и невозможность) стать не одиноким, выскочить из поэтической - нравственной воронки, втягивающей в себя все человеческие страсти, мысли, даже простые ощущения и оставляющей вокруг полную пустоту и безлюдность.
Это снова канун наиболее полного и прямого общения. Общения простых, нормального роста и очень одиноких людей.
...Я человек, Мария,
простой,
выхарканный, чахоточной ночью в грязную Пресни реку.
Мария, хочешь такого?
Снова - отталкивание к доначальному началу, к точке, где хаос вновь и вновь пытается и не может самостоятельно и свободно породить космос человеческих отношений. Но в такой жажде человеческого слова каждая банальность и любое общее (пустое) место легко покажется открытием. Новым светом. А это все же - банальность и пустое место, только особенно опасное тем, что претендует на предельную и всеохватывающую новизну. Это - "общие слезы из глаз" очень и очень одинокого человека.
Но довольно о Маяковском. Я лишь хотел наметить - именно наметить, предположить, загадать, - но отнюдь не разрешить и не разгадать ту нравственную перипетию, что с особой силой и с откровенной жесткостью (даже жестокостью) сказалась в заторможенной поэтике стиха Маяковского, не могущей разрешиться в катарсисе свободного поступка. Свободного "тайной свободой" Пушкина и Блока, а не произволом эгоистических или (и) коллективистских судорог.
Поворот "Трагедия Александр Блок" в русло "Трагедия Владимир Маяковский" - лишь одно из ответвлений нравственной перипетии XX века. Ответвление, социально определяющее первую треть нашего столетия. Однако еще в 10 - 20-е годы были великие лирики Пастернак, Мандельштам, Цветаева (если оставаться в пределах России), которые оказались способными, возможно, благодаря заторможенности своего общественного темперамента, болезненно воспринять, как неизбежно срывается (в пропасть общих мест) самый высокий поэтический голос, как только он провозглашает: "Я счастлив, что я этой силы частица, что общие даже слезы из глаз...". Эти лирики безнадежно и глубоко плодотворно стремились взаимопредложить и взаимоисклю-чить "высокую болезнь" песни (эгоцентрическое ритмизирование мира) и освобождающий соблазн полного самоотречения ("во имя...").
Еще двусмысленней, чем песнь,
Тупое слово - враг.
Гощу, - Гостит во всех мирах
Высокая болезнь.
Всю жизнь я быть хотел как все,
Но век в своей красе
Сильнее моего нытья
И хочет быть, как я.
(6. Пастернак. "Высокая болезнь")
Именно эти лирики 10 - 20-х годов в значительной мере предвосхитили всеобщий нравственный смысл коренных трагедий личности XX века. Тот смысл, что исторически входит (начинает входить) в светлое поле сознания только в конце века.
Точно сказала о превращениях интеллигентного сознания первой трети века Лидия Гинзбург в своих заметках "Поколение на повороте" [1].
1 См.: Гинзбург Л. Литература в поисках реальности. М., 1987. С. 312 322.
Завяжем на память четыре "узелка".
Во-первых, еще раз подчеркну. Коренная точка нравственной ответственности и свободы смещается в XX веке (во всяком случае, в Европе) к исходному началу жизни и исторического бытия, на пограничье изначального, до- и в некультурного хаоса и культурного космоса, образа. Бытийные и нравственные ситуации XX века постоянно вновь и вновь отталкивают индивида в эту исходную точку его первоначального становления человеком. В этой точке его мысль и чувство все время тормозится, задерживается, действительно сосредоточивается. В эту невозможную точку зрения, расположенную где-то накануне бытия (своего, всех одиноких людей, мира), сосредоточиваются - в каждом откате нравственной рефлексии - все остальные жизненные периоды, заново перерешаются и переосмысливаются. Эта точка начала есть та точка, в которой осуществляется нравственно-поэтическое общение индивидов XX века - в той мере, в какой они живут в горизонте личности. Нечто аналогичное (впрочем, вряд ли это только аналогия) происходит, скажем, не в ситуациях действительности (или сущности), но в его (этого события) возможности (потенции) быть. Возможности быть частицей или волной, находиться (место!) и действовать (импульс!).