Здесь надо остановиться.
В нравственности средневековья вся тайна и вся перипетия заключены в антитетичности того "определяет...", что упомянуто мною столь легко и нерефлективно ("земная жизнь... определяет вечность"). В средневековом сознании каждое мгновение нравственно осознается и осмысливается (если вообще осознается и осмысливается) как мгновение предсмертное, замыкающее жизнь, мгновение исповеди, мгновение на грани времени и вечности. Это означает, что каждый миг, вынесенный на порог вечности, нравстенно завершает земное время человека, все его жизненные поступки. В этом смысле вечность - в каждый миг - предрешена (и предрешает жизнь). Она - уже есть, стоит за порогом, ее нельзя ни изменить, ни умолить. Но в то же время этот миг лишь предвосхищает момент окончательного расчета, он расположен где-то в середине жизненного пути (вспомним Данте), и поэтому жизнь в средоточии этого (последнего! срединного!) мгновения может быть перерешена, повернута, направлена - свободной волей - в другую жизненную колею. И в этом смысле от мгновения смертной жизни зависит наполненность вечности; вечность - не предрешена, но предрешаема. Такое невозможное, антитетическое определение каждого человеческого мгновения и каждого поступка насущно по самому смыслу средневековой нравственности. Каждый поступок средневекового индивида, каждое его желание, страсть оказываются - в душе, в глубине нравственно: го сознания, в предвосхищении исповедального акта - абсолютно, неотвратимо детерминированными; не только прошлым, но и будущим - уже существующим (в вечности) - возмездием или блаженством. И одновременно этот поступок абсолютно свободный (свобода воли - необходимый узел нравственности), поскольку, поступая так, индивид свою жизнь завершает лишь мысленно, провидчески; она еще вся впереди, и он, поступая сейчас, на века детерминирует будущую вечность: будущее (сейчас переживаемое) вечное возмездие; будущее (включенное в это мгновение настоящего) вечное блаженство.
Вот то исходное нравственное напряжение, что является истоком и безысходным ядрышком всех расходящихся и все более деревенеющих моральных заповедей. Личный образ этой перипетии - Христос. Или, если сказать в определениях индивидуального сознания, - страстотерпец.
(Прекрасно понимаю, что в реальной жизни средневекового индивида это ядрышко нравственности расплывалось, смешивалось с ядрами языческими, искажалось, иногда совсем уходило в нети. То, что было выше сформулировано, - предельная идеализация, реализуемая лцшь в поэтике средневековья. Так же, как предельная нравственная перипетия античности актуализировалась в трагедии античного логоса. Однако смысл и античной, и средневековой нравственности может быть сформирован только в таких предельных идеализациях).
Но каждая моральная норма средневекового человека, даже вне связи с коренной нравственной перипетией (время - вечность), в коллизиях реальной, повседневной жизни тяготеет замкнуться на себя, обнаруживает свою внутреннюю антитетич-ность, внутренний суд совести. Неотвратимо переключается в сферу собственно нравственных, безысходных личных мистерий. Вглядимся в это движение: из морали - в нравственность.
Вот заповедь "Не убий!". В норме, в однозначном предписании все ясно и твердо. Но в средоточии трагедии (мистерии) христианского поступка заповедь эта глубоко и неизбывно перипетийна, конечно, уже на особый, христианский, средневековый смысл самого понятия "перипетия".
Глубинная нравственная личная ответственность заключена не в жесткой противопоставленности двух императивов - "убий!" (зло) - "не убий!" (добро), но в неразделимой точке единственного веления совести - "не убий!". Это "не убий" обращено - одновременно и нерасчленимо - ко мне самому, в мое кипение страстей, выступая как запрет убить другого человека (а тем самым - самого себя, в моей человеческой сути), и к другому человеку, выступая как активное противодействие его убийственным страстям. И в пределе, в мысленном предвосхищении (вне работы разума нравственность не существует) заповедь "не убий!" сама-в-себе, внутренне, перипетийна: она преображается в свободу этого поступка как акта, созидающего нравственность. Нравственный поступок совершается в сознании полной личной ответственности, в невозможности ссылаться на внешний запрет и однозначное предписание. Эту ответственность я не могу переложить на чьи-либо плечи: ни Бога, ни царя, ни героя (даже если Бог, царь или герой вещает в моем сердце или моей голове). Я должен не убивать, чтобы спасти собственную чистоту и благость. И я должен воспрепятствовать убийству (ребенка, старика, женщины), вплоть до предельного поступка - убить, чтобы кто-то не убил. Я должен осуществить запрет "не убий!" ценой... нарушения этого запрета.
Я всегда - в пределе, по сути самой заповеди, в полной нравственной ответственности - осуществляю заповедь "не убий!", только нарушая эту заповедь. Моя совесть должна мучить меня, как бы я ни поступил, мучить в душе, в бескомпромиссном предвосхищении (ведь в реальной жизни такие предельные ситуации обычно исключены) бескомпромиссного события, на грани последних вопросов бытия.
Но поступить - не убить, не дать убивать - я обязан и свободен всегда, до тех пор, пока я нравствен, поступком своим вновь и вновь возрождая исходную безвыходную нравственную перипетию. И нравствен индивид лишь постольку, поскольку он осмысливает и внутренне переживает - как бы мгновенно это осмысление ни осуществлялось - всю безысходность этой перипетии и поскольку он свободно (иного не дано!) совершает поступок, вновь созидающий и вновь погружающий в глубь сознания, в разум, в сферу совести все эти непереносимые трудности жить и поступать по-человечески. Если же, не убивая (и позволяя совершиться убийству) или убивая убийцу (все-таки - убивая!), я не ощущаю мук совести, не переживаю трагедии свободного поступка, не осознаю всей меры личной ответственности, тогда я действительно безнравствен, хотя и могу быть очень морален, - ведь я исполнил заповедь "не убий!".
Конечно, повторяю, такой предел вовсе не заключен в каждом поступке; в повседневных жизненных ситуациях я вполне могу (и должен) принимать заповедь "не убий!" как однозначную моральную норму. Но нравствен я тогда и в той мере, в какой я - в душе своей - осознаю, предчувствую, прозреваю исходную (разрешимую только свободным поступком) перипетию, трагедийность вот этой, казалось бы, однозначной моральной нормы.
Сейчас я только наметил очерк одной из мистерий христианской нравственности. Основанием всех таких перипетий является в христианстве коренная перипетия любви к человеку. Насущно любить человека и жить в императиве "не убий!". Да. Но во имя чего?
Чтобы быть угодным Богу, во имя божьего благоволения? Непосредственно в осознании и переживании бесконечной ценности человеческого - земного! бытия? Любить в человеке - Бога, нечто высшее, чем этот человек?! Каждое из этих решений необходимо и насущно в заповеди "не убий!", каждое из этих решений исключает другое и предполагает его, каждое решение, каждый выбор, каждый из этих императивов предельно напрягает и углубляет нравственный смысл христианских заповедей.
Все, что я сейчас сказал о христианской нравственности, имеет этический смысл только в контексте средневековой поэтики, в поэтическом (эстетическом) осмыслении образа личности (мистерий личности), напрягающих сознание средневекового индивида. В контексте собственно религиозных, конфессиональных идей и ритуалов, в контексте реальной христианской теологии мои размышления сразу теряют всякий смысл.
Нравственность нового времени (нововременной смысл современной нравственности). В новое время исходная, корневая нравственная перипетия (трагедия индивида в горизонте личности) сосредоточена в образах Гамлета, Дон Кихота, Санчо Пансы, Фауста... [1] Это разные перипетии, даже противоположные, но именно в их гетерогенности (почти энциклопедичности) и в их невыносимом сопряжении обнаруживается, и переживается, и осознается одна нравственность нового времени.
1 Многоточие здесь - знак оборванного бесконечного продолжения ключевых образов. Такое открытое продолжение существенно для самой сути нравственности нового времени. Существенно также, что каждый вечный образ отщеплен от автора (Гамлет - от Шекспира, Дон Кихот - от Сервантеса).
Вот идея нравственной перипетии Гамлета. В интересующем нас плане (это отнюдь не покушение на цельность и бесконечность превращений Шекспирова Гамлета) гамлетово "Быть или не быть..." так же неразрешимо и заложено в ядрышко нравственного выбора, как "не убий" средневековой культуры. (Напомню, что средневековая перипетия не может исчезнуть или быть по-гегелевски "снятой", она включена - как иной голос, голос alter ego, - в трагедию Принца Датского... Скажу так: трагедия Гамлета предельна и действительно нравственна только в прислушивании к молчанию христианского "не убий!"... "Дальше - тишина...".)