Этому промежуточному положению стоической этики между платоновской и эпикурейской соответствует и представление мира, присущее стоицизму. Объяснение природы не является для него безразличным; природа представляется ему в смысле своеобразного монотеистического материализма, предполагающего первоначальную божественную силу, из которой произошла также и человеческая душа. Но эта первоначальная сила, первоначальный огонь, телесна, находится не вне, а внутри природы; душа же не бессмертна, хоть она и имеет более продолжительное существование, чем человеческое тело. В конце концов она поглощается первоначальным огнём.
Стоицизм и платонизм, в конце концов, стали элементами христианства и, таким образом, пережили в этой форме материалистический эпикуреизм. Материализм, заключающийся в этом последнем, мог удовлетворить только такой класс или такое общество, которое довольствуется действительностью, которое находит в ней своё удовольствие и счастье и не испытывает потребности в других состояниях.
От него должны были отвернуться те классы, которым эта действительность представлялась злой и мучительной, — опустившиеся классы старой аристократии, а также эксплуатируемые классы, для которых и настоящее и будущее в этом мире было бы одинаково безотрадно, если бы только материальный, т. е. опытный, мир быль единственным и нельзя было бы возложить своих надежд на всемогущий дух, который мог побороть весь этот мир. В конце концов, от материализма должно было отвернуться всё общество, когда жизнь приняла такой оборот, что даже господствующие классы пришли к убеждению, что добро возникает не из действительного мира, который рождает только зло. Единственной альтернативой было или пренебречь миром, подобно стоикам, или ожидать спасителя из другого мира, подобно христианам.
Новый элемент был внесён в христианство переселением народов; на место разрушающегося общества римского государства является другое общество, в котором дряхлые останки римского производства и воззрений вместе с полным свежих сил германским областным началом и его наивным жизнерадостным образом мысли произвели на свет новое своеобразное детище.
С одной стороны, христианская церковь стала той связью, которая соединила новые государства: здесь снова получило превратное подтверждение то учение, что дух сильнее материи, так как интеллигентность христианского духовенства оказалась достаточно сильной для того, чтобы укротить грубую силу германских варваров и подчинить её своему игу. Эта грубая сила, происходя из материального мира, казалась представителям христианства также и источником всякого зла в тех случаях, когда она не урегулирована и не укрощена духом; наоборот, дух этот казался им основанием всякого добра.
Таким образом, новое общественное положение только содействовало тому, чтобы философские основы христианства и его этики укреплялись. Но, с другой стороны, благодаря этому новому положению, в общество проник элемент жизнерадостности и самоуверенности, который быль утерян им в эпоху зарождения христианства. И самому христианскому духовенству — по крайней мере, большинству его членов — мир не представлялся уже более юдолью скорби; и оно преисполнилось некоторой жизнерадостностью, весёлым эпикурейством и притом огрубелым, которое не имело ничего общего с первоначальным эпикурейством античной философии. Несмотря на это, духовенство должно было крепко держаться за христианскую этику, и держаться за неё не как за выражение своего собственного нравственного самочувствия, а как за средство сохранить своё господство над народом. Философские основы этой этики, самостоятельность, даже превосходство духа над действительным миром, — всё это оно стремилось признать без дальнейших рассуждений. Таким образом, изменившееся общественное состояние произвело, с одной стороны, новое стремление к материалистической этике, тогда как, с другой стороны, оно установило ряд оснований, поддерживавших унаследованную христианскую этику. Отсюда и возникла двойственность, ставшая признаком христианства, — внешнее признание такой этики, которая только отчасти является выражением нашего действительного этического самочувствия и хотения, а вместе и регулятором нашего поведения. Другими словами, моральное лицемерие сделалось теперь постоянным общественным установлением, которое нигде не запечатлелось так, как в христианстве.