К тому времени умерла его мать, оставив ему двухкомнатную квартиру в маленьком городке, часах в двух езды от столицы. Он вернулся домой — ветеран какой-то придуманной умозрительной кампании. Точно изувеченная шахматная фигурка. Он зажил совсем просто в своем лишенном ложных перспектив мире. Соседи жалели его поначалу, но попривыкли вскорости, да и он старался привлекать к себе поменьше внимания — всякое обращенное на него внимание уже было какой-то связью, а он не имел права на связи в мире, где ничто не принадлежало, не могло принадлежать ему, и к которому он сам принадлежал лишь формально. Сторонний наблюдатель мог бы сказать, что он выбрал стратегию вещи — если бы он что-нибудь выбирал для себя вообще. Хиросиме вполне хватало получаемой пенсии, тем более, что запросы его были ничтожны: единственные развлечения, которые он позволял себе, были посещение местного кинотеатрика и пивной. Действительно, со стороны могло показаться, что калека спивается — и впрямь, почти каждый день Хиросима проводил здесь, в местной пивной, прозванной каким-то городским остроумцем Вавилоном, — но это было не так. В редкий день он выпивал больше двух-трех кружек пива, хотя его зазывали радушно и норовили угостить постоянно, но здесь, в нетрезвом гомоне, толчее, дыме, теряясь среди пьяных и ущербных людей, он чувствовал себя как должно; ему не надо было быть каким-то.
Его давно знали здесь (здесь-то и прозвали его Хиросимой), он помогал собирать кружки, не отказывался «сгонять за красненьким» в ближайший магазин, выслушивал одышливые откровения обиженных и ущемленных; его любили здесь, как любят в России убогих, тем более незаслуженно пострадавших, тем более, когда у тебя есть то, чего у них, наверняка, никогда не будет (отчего-то эта подловатая жалость причисляется к положительным качествам русского характера), и считали местным ханыгой, хотя он таковым не был. Впрочем, Хиросиме было все равно. Выражение «чувство собственного достоинства» не имело для него никакого реального значения, точно фраза на незнакомом (а скорее на несуществующем) языке — достоинство, да и все, связанное со стоимостью и ценой выродилось теперь, усохло до размеров ежемесячной пенсии, а прилагательное «собственный» вообще утратило всякий смысл. Он опустился — Вавилон был дном в глазах более благопристойных граждан, но что значили теперь понятия верха и низа, когда не стало точек отсчета — в сущности ведь не было даже ни рождения, ни смерти, потому что сама жизнь стала условностью, справкой из райсобеса. Он только был. Сомнения датского принца (если бы Хиросима читал Шекспира) показались бы ему раздражающей невнятицей, а сам знаменитый вопрос в его нынешнем положении был столь неправомерен, что граничил с откровенной и оскорбительной глупостью. Хиросима терялся в гугнивой, бормотливой, цепкой человеческой заросли Вавилона, и это было его единственным обретением, только потеряться было каким-то осуществлением, лишь утрата была какой-то возможностью. Правда и здесь не обходилось без эксцессов: скажем, многое зависело от капризного нрава и переменчивого расположения духа подавальщицы Нелли, или же приходилось быть настороже во время то и дело вспыхивающих свирепых массовых драк — могли и задеть ненароком, изувечить походя, а то еще беспричинно и яро невзлюбил его Румын, безногий инвалид на скрипучей каталке, злобный детина с неестественно крупными чертами одутловатого, земляничного почти цвета, лица и громадным мускульно-жирным торсом, с убойными ручищами-шатунами, которыми он управлялся с завидной проворностью. Несмотря на увечье, Румын любил и умел драться; как-то Хиросима наблюдал, как Румын метелил возле пивной незнакомого ханыгу, ловко, умело, с упоительным остервенением, обращая вялую, податливую плоть в нечто кровавое и бесформенное, в расползающуюся, гукающую и всхрюкивающую кашу; бил, точно насмерть, стремительно и методично, как карающая машина. К тому же этот мясистый обрубок обладал недюжинной мужской силой, то и дело драл где-то в придорожных посадках безбровых рыночных блядей, чем и хвалился постоянно в подпитии, и трудно было ему не поверить. Делить им с Хиросимой было нечего — сферой влияния Румына был рынок, а уж в его мелких аферах и спекуляциях Хиросима тем более не был конкурентом, и все же то и дело ловил на себе омертвелый взгляд опухших румыновых глаз, что уже само по себе не сулило ничего доброго. Впрочем, до прямых стычек дело у них никогда не доходило, а то и выпивали вместе кружечку-другую пивка, разве что уж очень презрительным бывал тон, которым Румын разговаривал порой с Хиросимой, где-то на почти уловимой в здешних традициях грани, за которой уже оскорбление и вызов, и почти свинцовой тяжестью наваливалось молчание, когда разговора не следовало. Да и бугристый затылок Румына, в том случае, если он не замечал (точнее, игнорировал) Хиросиму, был, пожалуй, даже выразительнее лица. Но все же здесь, в Вавилоне, Хиросима был защищен от навязчивой пристальности внешнего мира, ну, и в своей захламленной квартире, перед тускло мерцающим экраном старенького телевизора, и в целительной темноте маленького кинотеатра. В кино он ходил довольно часто — именно ради этой, скрывающей все, глубокой темноты, и ради тех сменяющих друг друга цветных картинок на белом полотне, в которых он тоже терялся, как во сне (снов после аварии он не видел вообще) — Хиросима не следил за сюжетом или игрой актеров, он не очень-то и разбирался в кинематографе, но было в этом что-то (немного стыдное) сродни воспоминаниям (о прошлом, которого не было) или мечтам (о будущем, которого никогда не будет).