Так бы и сменяли друг друга дни, если бы во вторник вальяжно-испитой Чукин, авторитетный вавилонский алкоголик, не послал Хиросиму в угловой магазин за двумя бутылками портвейна. Возвращаясь, Хиросима ковылял мимо потертого, сгорбленного собора Фрола и Лавра — нынешнего Дворца Культуры, когда увидел вдруг рукописную афишу, не подсохшую еще, поблескивающую лаково, будто свежими ссадинами букв: «Клуб кинолюбителей. Встреча с актером А. Стаалем.» Он отдал портвейн Чукину и пошел покупать билет. В последующие несколько дней Хиросима отнюдь не волновался, но испытывал все же некоторое томление: может то было предчувствие или невысказанная мысль — а стоит ли?
Стоит ли проверять реальность действительностью? Пусть живет себе там, в своих световых бесплотных сферах, стрекочущих целлулоидными крылышками — разве Хиросима нуждался в доказательстве? Но мог ли он не пойти на эту встречу, точно отвергнуть братское целование, когда Стааль, близкий и единственный, здесь, рядом, зовет. В субботу Хиросима надел свой выходной костюм, попросил у Лемхе, соседа снизу, галстук и отправился в ДК. Уже начинало темнеть, и возле освещенного фонарями собора чувствовалось какое-то предпраздничное оживление. Стояли возле самого подъезда два телевизионных автобуса. Их разверстые чрева, вывалившие ползучую путаницу кабелей, показались на мгновение чем-то непристойным, словно напомнили о чем-то. Хиросима прошел через ослепительно-зеркальное фойе с грозным бюстом Ленина, нахмурившегося мраморно, и вошел в ярко освещенный зал. На встречу, надо сказать, собрался весь провинциальный свет; короткопалые дамы оживленно поблескивали вставными улыбками и бриллиантиками в ушах. Хиросима не очень уютно чувствовал себя здесь (да и место ему попалось боковое, неудобное). Он никогда не чувствовал себя ущемленным, и здоровые лоснящиеся люди не вызывали в нем ни грамма зависти или ущербной прикушенной злобы, просто он слишком хорошо знал всю меру и цену этого картонного, не защищающего ни от чего, здоровья. Скорее, это они, полноценные и тактичные, ненавидели его тайно, не сознавая того, точно боясь сглаза, вредоносного колдовства; ведь он был несчастьем, болезнью, смертью, а смерть они любить не умели. Зал вдруг зашелестел аплодисментами, словно качнувшись. Хиросима почувствовал как немеет правая рука — на сцену выбежал Стааль.
Уже тогда, в первое мгновение, Хиросима, наверное, все понял, понял, что его обманули, может быть, в последний раз в жизни. Это был не Стааль. Ему опять подсунули фальшивку. Даже пластика его была другой, не той, что на экране, она была лишена той вкрадчивой точной плавности, разорванная, дерганная пластика марионетки или эстрадного плясуна. Другой была мимика: лицо, грубо гримированное, било надлежащим радушием, граничащим с угодливостью. И глаза — они были только пустыми, точно отражали многоглазую пустоту уставившегося на него зала. Сначала, словно оглушенный, Хиросима даже не слышал, что актер говорит, но потом чуть свистящий, искаженный динамиками, голос проник в сознание, и Хиросима почувствовал почти физическую тошноту — это был стыд: актер рассказывал что-то, шутил, говорил изысканные глупости и банальности, сыпал этой словесной шелухой с томным видом исповедующегося и прорицающего, и поднимал медленно тяжелые веки, чтобы гипнотическим, но ищущим, порой быстрым, как у ящерицы, взглядом — своим взглядом — проверить реакцию публики. Все было в порядке. Зал радовался с откровенным простодушием, все эти преподаватели техникумов и торговые воры. И он, Стааль, был с ними. Он был свой им, и каким же идиотом надо было быть Хиросиме, чтобы выдумать какую-то объединяющую их тайну, сговор, родство. С кем? С этой нелепой пластилиновой фигуркой у микрофона, что позволяет лепить из себя что угодно, готовно отдает себя в эти липкие пальцы. Но ведь была — не приснилась же — и другая невещественная реальность легкой улыбки и узнающего взгляда, и это означало одно. Хиросима понял, что его не просто обманули — Стааль предал его. Он предавал его сейчас, указывал на него, давал показания, оскорбительно улыбаясь. Все свело внутри едкой изжогой отвращения. Хиросима поднялся и, неловко переваливаясь, стал пробираться к выходу, фойе было пустым и холодным, как нарзан. Строй фонарей у собора все так же неуловимо-призрачно сиял молочным стерильным светом. Хиросима ковылял домой и казался себе собственной тенью.