Румын был уже совсем рядом, но еще не мог достать его кулаком-убийцей, у него же, Хиросимы, было преимущество. На одном костыле он лишался привычной устойчивости, да и правая рука была слабовата, так что полагаться приходилось только на точность, но точности ему было не занимать. Он перехватил костыль, коротко и цепко прицелился, теряя еще полсекунды, и резко ударил Румына рукоятью по голове, прямо в висок. Удар получился. Румын беззвучно завалился на бок. И тогда Хиросима ударил еще раз, туда же, и еще, и еще. Он бил то, что было его врагом, то, что он знал всегда и всегда хотел одного — бить это. Кровавое месиво расползалось под взвизгивающей в воздухе рукоятью. «Хорош, — сказал, неспешно подходя, ханыга Валик, — Убьешь.»
Хиросима вернулся в свой пустой дом к полуночи, грязный, пьяный еще, в рваном пиджаке. Ни сил, ни чувств не было, вернее, оставалось одно, похожее на циркание сверчка что-то, но что означало оно, Хиросима сейчас понять был не в состоянии. Он привычно втиснулся в старое, матерью еще купленное кресло и вдруг с недоумением увидел, что экран телевизора напротив наливается бегучим дымчатым светом. Очевидно, он сам рефлекторно, не заметив того, включил телевизор. Но то, что возникло на экране, показалось ему неправдой, невозможным, ведь не испытывает же его кто-то бесчеловечный на самом деле. Быть может он и встал бы, чтобы вырубить проклятый ящик, но сейчас что-то зашкалило в нем, и он не чувствовал ничего и знал только, что нужно смотреть. Передавали вчерашнюю встречу Стааля со зрителями. Мелькнул знакомый переполненный зал, и на экране возникло нестерпимо близкое лицо. Хиросима ждал муки, ждал боли и отвращения, будто его занесло в какой-то колдовской замкнутый круг, где все худшее повторяется и повторяется без конца — но что это? Стааль медленно, словно очнувшись от оцепенения, поднял тяжеловатые веки и взглянул на него; взглянул знающим и узнающим взглядом на Хиросиму. Не вчерашнее преданное пустоглазие, но именно этот братский взгляд, из тех бесчисленных снов, в которых жил Стааль — но этого же не было! — и вот он видит это.
Хиросима замычал страшно и безвыходно, как облученный стармех. Он все понял: это он не выдержал испытания, это он предал. Как те, что ходили за Христом — какой силой должны были обладать они, чтобы не сдаться, когда увидели своего Учителя избитым, жалким, и, главное, смешным. А он, чего он ждал? Что Стааль, прекрасный Стааль, будет таким или эдаким, вообще будет каким-то? Но ведь эта тайна — их тайна! — и заключалась в том, что Стааль — никакой. Ибо дар его был столь велик, что не оставлял места для него самого, вернее, оставлял лишь настолько, чтобы отдавать его постоянно. Он не был существительным. Он был глаголом. Он весь был даянием. И от того он жил подлинной жизнью в каждом принимающем его, в нем самом, Хиросиме. И Хиросима, принимая эту милость (не жертву, вовсе не жертву, ибо только милость дается вот так, ни за что, каждому), заплакал пьяными и легкими, высыхающими мгновенно слезами.