з много лет приехала постоять у его могилы… Может, хорошо, что на обложке книги стоит не совсем моя, а его и папина фамилия, то есть мужской вариант нашей фамилии — Рольникас. Наверно, издательство подчеркнуло этим наше родство. Я очень не хотела уходить отсюда, но пришлось, — нас ждали в издательстве. Атташе по культуре оказался прав, — встречи и интервью были каждый день. С самим Парижем приходилось знакомиться урывками. В Лувре провела всего пять часов. Еще меньше "выкроила" для осмотра Музея импрессионистов и выставки живописи Пикассо. Но ограниченность во времени искупалась теплом и сердечностью встреч, новых знакомств. Самые обыкновенные интервью превращались в важные для нас беседы. Правда, кроме одного случая. Дама, явно из русских эмигрантов, но судя по возрасту либо родившаяся уже во Франции, либо увезенная из России в младенчестве, начала с колкостей в адрес Советского Союза. Я молчала: опровергать очевидную ее правоту не могла, а соглашаться было чересчур опасно. Но она, наконец, кончила свой гневный монолог и вспомнила о цели нашей встречи и, забыв, откуда я приехала, с сочувствием воспринимала все, о чем я рассказывала. Опубликовала она статью о нашей беседе в "Вечернем Париже", и эта статья отличалась от помещенных в других изданиях. Возможно, в таком стиле повинно своеобразие самой газеты. Но, честно говоря, мне было немного не по себе увидеть на первой странице свою фотографию, а над нею крупным шрифтом набранное: "Сегодня ночью я спала, уткнувшись в труп". Она использовала для заголовка эпизод из книги, вернее, из моего лагерного бытия. В бараке мы спали прижатые друг к другу. И однажды я на самом деле проснулась, даже сквозь грубое лагерное платье почувствовала холод тела умершей ночью соседки… Кончалась статья тоже несколько необычно. Сообщив, что сейчас я в Париже, она добавила, что если читатель увидит женщину, не очень изящную, с огромными глазами и улыбкой, открывающей зубы, слишком белые, чтобы быть настоящими, пусть оглянется, — может быть, это и есть она, Маша. О том, что передние зубы мне выбил лагерный унтершарфюрер, она не упомянула… Когда я, за день до отлета заехала в Посольство к атташе по культуре попрощаться, у него на столе из доброго десятка газет, писавших обо мне, лежала только эта. Оказывается, то, что обо мне писали многие другие, его не удивило. А вот публикация в "Вечернем Париже", считал он, очень важно. Она выходит трехмиллионным тиражом, ее читают от кухарки до министра, о советских людях в ней либо совсем не пишут, либо пишут негативно. А обо мне написано весьма благожелательно. Так что моим визитом Посольство довольно. Но когда я попыталась сказать, что почти совсем не видела Парижа, даже не успела съездить в Версаль, и хотела бы продлить свое пребывание хотя бы на три-четыре дня, он сразу стал неприступно официален. — Ничего, приедете в другой раз. А дворцы вокруг Ленинграда ничуть не хуже Версаля, даже лучше. Самой трогательной была встреча — в последний вечер перед отъездом — с еврейской общественностью Парижа. Пришли бывшие узники гетто и концлагерей, участники Сопротивления и их дети. Зал был переполнен. Перед началом и в перерыве ко мне подходили люди, знавшие дядю, окружали бывшие виленчане, в основном задававшие один и тот же вопрос: не знаю ли я о судьбе такого-то. Я понимала — они хотят узнать хоть что-нибудь о своих родственниках. Но что я могла сказать? Только объясняла, что в гетто в начале было пятьдесят тысяч человек, а я, кроме соседей и тех, с кем вместе работала, никого не знала… А во время самой встречи мне от обилия теплых слов и похвал было мучительно неловко: все, что они говорили обо мне, относилось к ним самим, особенно к тем, кто тогда был в Сопротивлении. Я же только записывала. И хотя очень волновалась перед своим выступлением, когда эти приветствия, наконец, кончились, стало легче. Я прекрасно понимала, что в зале сидит некий "полномочный представитель" посольства, но не стала говорить по-русски, прибегая к переводчику. Я говорила по-еврейски. И закончила тем, что этот преподнесенный мне прекрасный букет роз положу к памятнику на Пискаревском кладбище в Ленинграде. И рассказала, кто там похоронен. Свое намерение я выполнила. Тепло укутанный букет благополучно долетел. И ночью в поезде на Ленинград я его оберегала. А утром, едва заехав домой и оставив вещи, поспешила на Пискаревское кладбище. Было пустынно и тихо. Я шла мимо рядов могил с траурными цифрами — 1942, 1942, 1942, 1943, 1943… и лишь у самого памятника развязала букет. Мои розочки затрепетали, словно крохотные кастаньеты, и удивителен был на морозном ветру их аромат. О своем пребывании в Париже я написала в "Звезду". Назвала "Трудный праздник". Описала свои встречи в издательстве и разных редакциях, рассказала о посещении дома, в котором жил дядя, и его могилы, о знакомстве со множеством людей, о празднике газеты "Юманите", вечере встречи с еврейской общественностью Парижа, о прощании с Парижем, и о французских розах на Пискаревском кладбище. Но не упомянула о грозном предупреждении работника Консульства про возможные ночные проверки документов, и провокационных вопросах, и о том, что когда фотокорреспондент меня снимал на улицах Парижа и поставил возле кинотеатра, в витрине которого была ярко освещена реклама фильма "Доктор Живаго", я немного отодвинулась, чтобы не быть снятой на фоне этого крамольного фильма. Не написала и о том, что была на спектакле еврейского, пусть самодеятельного, но все же театра, и в небольшом еврейском музее, в подвале которого вокруг шестиконечной звезды горит вечный огонь, а экспозиция рассказывает о героическом сопротивлении узников гетто и концлагерей. Да и слово "еврей", учитывая свой горький опыт на Центральном телевидении в Москве, упомянула всего один раз. Хоть было горько, очень горько считать, сколько раз могу упомянуть свою национальность…